— Все дома?
Отозвались, что все, про Машу забыли, наверно, привыкли за неделю к ее отсутствию. А она стояла около молочной, здесь и созрело решение: больше матери не будет мешать, ныне переночует в молочной, а завтра квартиру себе подыщет. Ее заметил Матвей Аленин.
— Кто тут? — А узнав, спросил: — Ты что осталась, коровы у тебя все давным-давно поотелились.
— Осталась вот! — с досадой, что ей помешали, сказала Маша. — Вы сгубили Чайку, в кирпичный сарай запустили, теперь ее зарезали, — всхлипнула. — Уйди, дядя Матвей!
Подоспел Костя.
— Маша, пойдем к нам, у нас дом просторный, маме одной скучно, она говорит: как в пустыне.
Шли в Малиновку. Было темно и тихо, лишь слышались шорох ног да шепоток Кости. Костя утешал Машу, уверяя, что Чайку нельзя было вылечить никакими лекарствами, у нее могло быть заражение крови. Не плакать надо, а радоваться: ветеринарный фельдшер Масягин говорил Косте чуть ли не по секрету, что в Малиновке будет большая стройка, комплексом называется, осенью телок завезут симментальской породы, а не чистопородный скот постепенно выбракуют. Через три года ферму будет не узнать. Он, Костя, из техникума вернется; Андрей Егорыч сказал, что колхоз ему стипендию станет платить. И напрасно мать Маши никому не верит, он, Костя, заикнулся было ей, она сказала: «Брось, Милка, трепаться, сам ты отсюда сбежишь, выучишься и сбежишь».
— Вот и не сбегу! — горячился Костя.
В Малиновке ни огонька. Из тьмы выплывают и заступают дорогу темные глыбы изб. Прошли мимо дома Кошкиных, загремел цепью и забрехал кобель, на крыльце у Коршуновых Нинка посмеивалась, а Вовка что-то приглушенно говорил. Аленин дом молчал. «Что, разве Шурец не пришел? — подумала Маша и спохватилась: — Да, Дуся с ним расписалась, в мазанке в обнимку спят. Дуся счастливая, у нее любовь. Пешком, что ль, парни ходят, не возит же их Юрка». Костю не спросила — во тьме смутно забелел дом Миленкиных, сильно запахло сосной. Маша оробела. Костя шепнул:
— Что отстаешь?
Несмело взял под локоть, видно, боялся, как бы не повернула в свой дом. У крыльца предупредил:
— Обожди.
Постучал кулаком в дверь. В коридоре послышалось шлепанье босых ног. Устинья, узнав по голосу сына, вытолкнула с грохотом запор:
— Ты, Костюшка, что пришел?
— Погоди, мам, скажу, — увлек Устинью в избу.
Рядом с Машей из бокового окна упал теплый луч, высветлил лужайку.
На крыльце показалась Устинья:
— Маня, ты что стоишь, как сиротка, заходи. Костя всегда с каким-то таинством, нет бы прямо все сказать. Я тебе на веранде постелю, в избе-то жара, ладно?
— Если не прогоните, пока поживу у вас, — поторопилась Маша. — Я не бесплатно.
— Погоди о плате говорить. Ныне поругались, завтра помиритесь.
— Я домой не пойду.
— Как это не пойдешь? — строго сказала Устинья. — Мало ли чего между своими бывает. Иногда, того… — Но, взглянув на сына, затем на тикающие ходики, обеспокоенно перебила себя: — Ребятки, поздно как! Давайте спать, утро вечера мудренее. — Хлопнула себя по бедрам: — Батюшки, старая, совсем забыла, ты, Машенька, верно, есть хочешь а я, того, голова, тебя не попотчую. Молоко с хлебом будешь?
Утром, когда доярки возвращались домой, Машу подстерегла Прасковья.
— Не срами ни себя, ни меня, пойдем домой.
Маша ни слова не сказала.
Вечером Устинья принесла тяжелый чемодан.
— Шла, того, голова, мимо вас, Прасковья кричит: — Устинья, захвати дочке! У вас не из-за него?
— Из-за кого, из-за Егора Калыма?
— Из-за Семена Семеныча. Я в избу вошла, а он, того, сидит вроде за хозяина. И порядком это иду, слышу: Любка-Птичка — она все новости знает — Саньке Самылиной кричит через плетень: «Прасковья с Семе-ном-каменщиком сошлась. Ныне вещички к ней перетащил». Может, к добру, она тоже, мать твоя, настрадалась. Я, того, по себе знаю. Есть бабенки, хвастаются, что без мужика больно гоже да вольно. Врут они, вдовью жизнь скрывают. У меня Миленкин Николай-то больной был, бракованный, а я жила за ним, как за каменной стеной. И помощь в хозяйстве от него не велика, но вдвоем — не одной. Бывало, начну, того, голова, на жизнь сетовать, работаешь, мол, работаешь, а пожрать получше нечего. А он так тихонько скажет: «Устя, о чем толкуешь? Было бы между нами согласие, уважение, остальное второстепенное». Бывало, в контору на свою счетоводскую работу, того, голова, пойдет на целый день, а мне одной тошно станет. А вот какой год без него…
Затуманились ее глаза, и снова встрепенулась:
— Да, какой год лежит на кладбище, приду, повалюсь на землю, ухом к ней, матушке, приложусь, покличу: «Коленька, того, молви хоть словечко». Молчит земля-матушка…
Подавилась Устинья словами, голову уронила.
Пришел Костя. Он не остался ночевать в летнем лагере и на машину с доярками не успел. Пришел потный, запыленный, наверно, каждая жилка в нем устала. Устинья сама сняла картуз, обняла.
— Намучился, сыночек мой, разве я тебя в пастухи посылала? Сам ты, упрямый, придумал!
Поцеловала его в темную щеку. Костя, покраснев, недовольно вырвался.
— Мама, что я, маленький!
Убежал умываться к колодцу, слышно было, как скрипит ворот.
— Прежде ласкуня был, теперь матери не смеет, парнем стал, того, голова.
Машу тревожило свое:
— Никак не пойму мать, в колхозе тяжело было — за работу почти ничего не платили, а она никуда не уехала.
— Недогадливая ты, — пояснила Устинья, — может, она ради тебя собой жертвовала, по рукам и ногам тобой была связана, ну и того, работу любила.
— Нечего было меня родить!
Устинья попрекнула:
— Сказать все можно… Дети — и радость и горе. Ты на мать зла не имей. У меня мама померла, как мне двадцать минуло, девкой была, а матери долго не хватало, иной раз так тошно станет, была бы мать, пошла бы к ней, пожаловалась. Нет, ты мать не трожь.
13
Перед выпиской из больницы Алтынова навестил Виктор Васильевич Селянкин. Иван Ильич относился к Виктору Васильевичу как отец к сыну, гордился, что никто иной, а он, Иван Ильич, приметил вовремя физрука средней школы Селянкина и настоял, чтобы тот стал партийным работником.
Могучий Селянкин лучился, весь вид его говорил: «Не понимаю, как в такую прекрасную пору можно лежать в больнице». И Алтынов подумал, что, верно, Виктор Васильевич никогда серьезно не болел, подумал и позавидовал его молодости и крепости; позднее выяснилось, что Селянкин сияет по понятной причине: он едет учиться в Высшую партийную школу, и, довольный, счастливый, не замечая, как с каждым словом мрачнеет Иван Ильич, говорил:
— Без образования ныне никак нельзя. Раньше мы к колхозникам девчонку с газетой пошлем, она, читарь эдакий, шпарит по написанному — и все довольны. Ныне ее не пошлешь — колхозники сами газеты читают, радио слушают, телевизор смотрят, станешь говорить о международном положении, а они с тобой в спор лезут.
Ивану Ильичу думалось, что монолог Селянкина — панихида по нему, Алтынову.
Алтынов мог, конечно, после войны окончить партийную школу. Мог, да не окончил. Так получилось. Работал честно, но когда доходило дело до посылки в школу, то обычно отсылали парня послабее и опытом и знаниями, потому что Алтынов был нужен.
Селянкин давай завидовать Ивану Ильичу: завел речь о малиновской стройке. Иван Ильич слышал, что стройку посетил начальник областного управления, что зашевелились веселей, но иного не ожидал: раз Низовцев поставил на своем, то все силы отдаст, а добьется.
А Селянкин повернул на другое:
— Мы до того работой увлечемся, что не только красоты не замечаем, но забываем места, где родились. Думаю встряхнуться, просто пожить детством, пожить без всяких тебе анализов и хлопот. Вот и съезжу на родину.
— Да, надо, — виновато согласился Алтынов.
Он и тут не был образцовым. Сколько лет подумывал съездить на родину, да все откладывал поездку — недосуг. А он — недосуг, будет всю жизнь, а чего откладывать — всей езды ста километров нет. Выпишется из больницы и поедет не в Кузьминское, а в свою деревеньку, глянет на нее — и назад. Это хорошо так, не раздумывая, сел и поехал.