— Еле трактор нашел, чтобы молоко отправить. Ну и задали делов, — сказал вошедший Грошев и присел у самой двери. — Передохнуть маленько.
И опять тишина. Опять как бы оцепенение напало, и ничего не может вывести из этого оцепенения ни ее, Устинью, ни сидящих с ней. Возникшее было желание что-то спросить Грошева пропало. И все же мозг Устиньи медленно оживал, появилась странная жажда неотрывно смотреть на Грошева. Он чувствовал на себе тупой взгляд Устиньи и озирался.
Хлопнула дверь, будто взорвалось что-то — Анна Кошкина вспорола тишину.
— Князев из Конева звонил: Никандрова арестовали.
— За что? — выдохнули доярки.
Анна показала на Грошева:
— Он позвонил племяннику, что Никандров угнал машину.
— Я, товарищи, прав, — поднимаясь, сказал Грошев, — Никандров угнал машину. Надо было…
Ему не дали договорить, доярки, окружив его кольцом, закричали наперебой, что он бесстыдник и предатель, но появился Матвей Аленин:
— Тимофей Антоныч, требование на мел подпиши.
Воспользовавшись моментом, Грошев скользнул в дверь. Доярки зашумели между собой. Больше всех кричала Любка-Птичка, оказывается, она злее других была на Грошева, но до поры терпела.
Опять вбежал Матвей Аленин.
— Бабы, еду в Кузьминское, у кого есть какой наказ?
Устинью как бы кто толкнул к нему:
— Возьми меня: в Конев хочу.
— Только живо, пять минут у Макаровой сторожки жду.
Устинья подала Анне Кошкиной ключ от дома.
— Овцам вечером и утром сенца с сушил кинь, попои — и ладно, за сутки, того, не околеют. Курам зерна насыпь — мешок в сенях стоит. Я побежала, а то как бы Матвей и правда не уехал.
— Устюшка, погоди, — остановила ее Анна, — возьми мою шаленку, на голове у тебя легко, а к вечеру зимно.
8
Алтынов стоял на горе черного, как вороное крыло, торфа и, размахивая левой рукой, подавал команды шоферу, заезжавшему под погрузку:
— Левей, еще левей, малость сдай назад. Хорош!
Был он в длинном кожаном пальто, в бурках, почерневших от торфяной крошки, и шапке, на которой сохранился темный след от звездочки. Его одежда напоминала людям далекие теперь годы, может быть, поэтому и на болоте, и в общежитии Алтынова звали «комиссаром». Трактористы из коневской «Сельхозтехники» так и обращались:
— Комиссар, надо бы позвонить нашему, пусть моторов подбросят.
Свои, кузьминские, в глаза величали Иваном Ильичом, но за глаза опять-таки «комиссаром». Алтынову это чуточку льстило, он был охвачен самоотверженным порывом, словно собирался сжечь себя до конца. Помнил, что у него радикулит, помнил, что застарелая язва желудка, но промокал на болоте, иногда мелькала мысль: «Завтра свалюсь», но наступало завтра, и он поднимался как ни в чем не бывало, будто молодость вернулась к нему.
Целыми днями Алтынов сновал туда-сюда, то садился в кабину к шоферу и ехал с болота на пригорок, где агрономы колдовали, составляли органо-минеральные компосты, то неожиданно появлялся около фермы на навозохранилище, и всюду к нему обращались, всюду он был нужен. И жил он теперь не в Кузьминском, а в доме животноводов. Двухэтажный дом животноводов в эти дни казался тесным. В нем жили кузьминские доярки, большой зал тоже превратили в общежитие, и Алтынов считал, что очень хорошо, когда шоферы, трактористы, бульдозеристы, скреперисты все вместе. Он сам спал с ними в большом зале, напоминавшем казарму.
Вставал первым, наскоро умывшись, бежал на кухню — как там Аганька Сорок Языков с подсобницей Санькой, женой Егора Самылина, закладывают в котлы завтрак, нет ли каких помех. Санька помнилась ему по летнему дню, когда пришел к ней с Анной, тогда она лежала на кровати и плакала, и, бывая на кухне, он всякий раз радовался, что Санька не стонет и не плачет; когда в столовой завтракают или обедают, Санька наливает суп в миски. Пропахший потом, бензином, соляркой и черт знает какими маслами мужицкий люд говорит ей разные разности, она отшучивается; оказалось, что гладкое, заплывшее лицо Саньки привлекало их. Алтынов побаивался, как бы Егор не начал ревновать свою Саньку, побаивался и в то же время желал этого, думая, что тогда Санька утвердила бы себя как женщину.
Ложился Иван Ильич опять-таки позднее других. Долго не мог уснуть. Мерещились Алтынову боевые военные годы, когда он был молодой, уверенный, помнились и послевоенные авралы на лесозаготовках, на ремонте и прокладке грунтовых дорог, на копке картошки, когда на помощь приезжали горожане; кампании приводили Алтынова в возбужденное состояние, он бегал, хлопотал, организовывал с истинным самоотречением — то была его стихия. И в эти дни он был как рыба в воде, видимо, свою роль играло и то, что у него не было никаких сомнений, он бесповоротно поверил, что затеяно большое, что двинут удобрения на поля, и земля воздаст обильным урожаем; и, наверно, закончив работы на болоте, Алтынов вернулся бы в Кузьминское, как и бывало, уставший, но какой-то обновленный, если бы не этот случай с Машей Антоновой.
В обед солнце светило ослепительно ярко. А прозрачный воздух был недвижен. В теплых бурках и длинно-полом кожаном пальто было жарко. Алтынов смахивал пот со лба и улыбался вешнему солнцу: было чему радоваться — торфяные завалы на болоте заметно убывали, по мощному рокоту моторов чувствовалось трудовое напряжение. Алтынов представил, как вернувшийся из областного центра Низовцев подивится делу не только на болоте, но и на ферме. «Какой подъем народа, какой подъем!» — подумал радостно секретарь парткома.
И вдруг его радостное настроение лопнуло, разбилось, разлетелось на куски, как стекло лопается со звоном.
— Комиссар, — сказал кузьминский шофер, возвратившийся с полевого склада удобрений, — в Малиновке на ферме беда.
— Что? — с дрогнувшим сердцем оторопело спросил Алтынов, его напугало слово «беда».
— Эта самая Антонова убилась с плотины.
— Как убилась? Насмерть?
Шофер дотянул окурок, выбросил в распахнутое окно кабины.
— Не знаю. Говорят, в Конев увезли.
Алтынов сел в кабину груженой машины и сказал шоферу:
— На ферму!
Тот недоуменно посмотрел на него.
— С грузом?
— На ферму!
И хотя по-прежнему ярко светило солнце и било лучами в боковое стекло, он не ощущал беспокоящего жаркого света.
Приехав на ферму, он резким движением левой руки распахнул дверку кабины, кинул через плечо шоферу:
— Езжай на разгрузку.
Сам направился в красный уголок. Там гулко было — много народу набилось. Доярки с криками, перебивая друг дружку, кинулись к нему. Он сначала никак не мог взять в толк, что они говорят и чего они хотят от него, когда уяснил, сказал:
— Хорошо, хорошо, разберусь.
Вышел на крыльцо, потер лоб, почему-то страшно болели виски, не напекло ли солнцем. «Да, да, — думал Алтынов по пути в сторожку, — надо позвонить Сергею Мокеевичу, в случае чего Антонову самолетом в областную больницу. И надо попросить еще машин на вывозку торфа».
И звонил, и разговаривал с первым секретарем рай-кома, все еще не осмыслив полностью случившегося, все делал правильно, говорил дельное, но ощущение, что будто бы он сам сорвался и летит в пропасть, не покидало его.
Шум в красном уголке, где установлен был телевизор, давно затих, на кухне погасли поздние огни. Казалось, можно было наконец и отдохнуть. Алтынов осторожно прокрался к своей койке, что стояла у самой двери общежития, и, стараясь не потревожить сон уставших трактористов и шоферов, принялся раздеваться. Раздевался дольше обычного. Кожаная правая рука на этот раз плохо помогала левой, и левая, здоровая, видимо тоже уставшая за день, никак не могла расстегнуть ворот рубахи, хоть проси у кого-либо помощи. Иван Ильич подумал да так и лег, не снимая рубашки.
Постель не принесла успокоения. Ночь он провел почти без сна. Ближе к утру не вытерпел, осторожно прокрался за дверь — хотелось курить.
На воле хозяйничал острый морозец, он пробовал все, хватится за дверную скобу, и скоба заледенела, найдет щелку, по которой идет со двора теплый воздух, края щелки мелкими ледяными иголками опушит.