— Белые сволочи! Они о Миронове — басни... Целый год! А я ни одной бабы не то чтобы расстрелять... в холодную не посадил! Ни одной!
— Валя... Ми-ла-я!.. — закричала мать в голос.
Он не видел, как за плечом его Стефанида сомкнула пальцы рук в замок и, вознеся их над головой, вдруг упала на колени, стукнувшись чашечками суставов о крашеный дубовый пол (в передней пол был дубовый, по-старинному), и начала валиться на пол, исходя воем:
— Ва-а-аля, до-чень-ка-а-а!..
Тут из глубины дома, из девичьей спальни, выбежала младшая, Клавдия.
Посмотрев странными глазами на мать, на отца, подхватила тут же мать под мышки, старалась поднять, успокоить.
Артамон забился за стол, испуганно смотрел на лежавшую на полу мать, на неподвижно сидевшего рядом отца — он был как чужой, в полушубке...
С холода вошла Мария, пустила по полу Никодима в казачьем одеянии, и Миронов вдруг содрогнулся — так не к месту и не к часу был весь это праздничный наряд ребенка!
— Что такое? — прошептала Мария.
Отец молча встал, помог дочерям отнести мать в спальню, на кровать.
Мария быстро разделась, нашла уксус, сделала компресс. Ей во всем помогала Клава — они, как бывшие гимназистки, когда-то сдавали курс сестер милосердия, а Маня даже готовилась идти на войну с японцами. Теперь вот надо было оказывать первую помощь родной матери.
Стефанида обессиленно повторяла имя погибшей Вали, скоро Клава и Маня все поняли, закричали в три голоса. Стало невмочь.
Он сидел молча и вытирал мокрое лицо папахой.
Клавдия остановилась за плечом отца, сказала в пространство, как бы не требуя никакого ответа, но обращаясь к нему не с вопросом, с мольбой:
— Отец... Что же это? Как могло?.. Что?!
Он только потерянно махнул рукой: «Революция!.. Гражданская война!..»
Нет, он не сказал этих слов вслух, они просто просились, вертелись в уме и на языке. Эти слова можно было говорить на митингах, на красных похоронах, у братских могил, на тризнах века, но — не здесь. Не в стенах дома, где была иная, личная, кровная, осложненная сотнями незначащих подробностей и обид жизнь, которую никак не облегчишь объяснением, тем более в два-три слова... Он знал одно: была какая-то косвенная вина — его, собственная! — в смерти дочери, и в такой ужасной смерти... Почему, как, зачем, отчего так думалось? Но — думалось. Никуда от этого...
А он любил ту, новую женщину, Надю, Надежду Васильевну, которая в атаках скакала как черт рядом, чтобы загородить своим телом от пули начдива Миронова! Он любил ее до скрипа зубов, так, как никогда — надо же в этом сознаться — не любил жены! Да, теперь-то он знал, что не любил...
Горько, конечно. Ну увидел когда-то, в ранней юности, над самой кручей плачущую красивую девочку... Но как же пройти мимо, не помочь? Он бы и теперь так же сделал (в том смысле, если бы жизнь повторилась!), и она была не отвратна ему, чистая, милая, аккуратная, и все. С нею народили пятерых детей, была с виду счастливая семья, кто бы поверил, что нет?
Стеша, красивая, статная казачка, была скромной от рождения. Во всем... Она даже в любви не могла раскрыться, отдаться, как этого желает мужская душа, тем более когда ищет любви... Теперь-то он это понял, но зачем понял, когда все позади?
Надя оставалась в Михайловке, на квартире, и, что бы ни случилось, какие бы заклятия ни пали на его голову, он знал, что вернется к ней, вернее, заберет ее с собой и дальше, до конца войны, до конца своих дней. Дочери взрослые, Артамошку как-то вырастим сообща...
Дочь спрашивает о Вале, как все получилось?
А так и получилось... Все делали правильно. По-человечески. Надо было их с Таней Лисановой отправить, они гимназистки. Ковалев сказал, что скоро начнется мирная жизнь, а у нас учителей нет, надо их готовить и в Царицыне уже такие курсы. Ну и послали, поездом.
Так в чем же дело? Какая тут твоя вина?
А в том, что даже неделю отец не придержал дочку около себя, поторопился. Послал бы на вокзал не пятого, а восьмого числа, и все бы стало по-иному, все!..
Не вернешь.
Ковалева, что ли, сюда прислать? Он — специалист по душе, пусть объяснит...
Ре-во-лю-ция... А он думал раньше, что революция — это социальная ломка отношений. И все.
Маленький Никодим ходил от стола к порогу, без папахи и полушубка, в потешных широких штанишках с красными лампасами и в крошечных сапожках со скрипом. Хотелось смеяться и рыдать одновременно, в голос. В основаниях нижней челюсти что-то подсасывало и схватывало болью.
Весь дом был до боли родной и — отчужденный.
— Смотрите за матерью, я завтра еще зайду... И еще. Прислугу новую, что пришла к вам от сбежавшего Короткова, бывшего предводителя, немедленно рассчитайте. Шпионит. Иначе я пришлю из особого отдела, ее арестуют — первую бабу за все время в дивизии! — говорил он дочерям, не поворачивая головы. — Ну и... там принесли на кухню продукты, разделите на обе семьи... Видите, какой карапуз бегает...
Младшего своего Артамона поставил на стул вровень с собой, сжал маленькие плечи, расцеловал в смугловатые щеки:
— Терпи, казак, атаманом будешь! Не кручинься, сынок, я скоро побью белых, возьму Новочеркасск и тогда опять приеду, за рыбой будем с тобой ходить к Дону, и на коне будешь скакать!
Он перехватил угрюмо-недоверчивый, исподлобный взгляд Артамона и ободряюще кивнул ему.
Потом оделся в передней, еще раз оглядел дочерей, сына и внука и, почувствовав горячую влагу в глазах, коротко опахнул лицо белой папахой, пошел к двери.
Да. Что ни говори, куда ни лети, а родной дом не пускает...
17
В канун общего наступления в станицу неожиданно прибыл на Михайловки Михаил Данилов. При нем — бумажка Слободского ревкома, извещавшая, что ревком находит нужным поставить военным комендантом в слободе своего человека. А Данилов для этого, мол, негож...
— Они что там, белены объелись? — страшно вспылил Миронов. — Военных комендантов отродясь военные власти ставили! А ты что улыбаешься?
Начинала уж претить ему беспечность Данилова. Вечно он показывал свои молодые зубы, даже если ему наступали на мозоли! Написал короткую записку: «Прошу не вмешиваться в мое распоряжение, а вместе с Севастьяновым и Рузановым прибыть на фронт и взять винтовки, как сбежавшие с фронта дезертиры, помочь добить врага...» Присовокупил еще пару веских фраз и отправил Данилова обратно. Было такое убеждение, что предревкома Федорцов учтет замечание, он явно перелезал границы своих прав.
Дня через два и осле этого вестовой привез письмо от Данилова, в котором тот просил прощения, что сам распорядился дальнейшей своей судьбой — уезжал в Москву. «Они вручили мне, Филипп Кузьмич, записку, в которой уведомляли вас, что не подчиняются военным властям и начдиву Миронову, а подчиняются гражданупру Сырцову. Я, конечно, не мог быть почтальоном такого рода. Записку эту я порвал и сегодня же уезжаю в Москву. Казачий отдел я, конечно, поставлю обо всем этом в известность, а вы тут сами с ними договаривайтесь, я не в силах...» Такая была странная грамота. Бураго сказал, что дело нечисто, это какая-то провокация.
На следующий день из штаба в Михайловку отбили телеграмму:
Федорцову А.
Начдив приказал завтра выехать из Михайловки в Усть-Медведицу и взять с собой все инструкции по организации власти в округе.
Начштаб-23 Сдобнов.
Федорцов и на это ответил форменной бумагой, что ревком военным властям не подчиняется и просил бы в дальнейшем не беспокоить... Миронов начал метать громы и молнии и в конце концов показал всю переписку Ковалеву. Виктор Семенович оторвался от дел (писал большое письмо в Казачий отдел ВЦИК и лично Ленину) и сказал, что «эта подлость» не местного свойства и происхождении, выяснять спор следует в верхах.
Миронов отбил официальную телеграмму за № 44 в три адреса: