— До утра бойцам — отдых, — сказал Миронов мягким, спокойным, почти домашним голосом. — А там, пожалуй, дадим звону дальше.
...Вечером Миронов доносил в штаб Подвойского, в Елань, куда было ближе и доступнее: «В районе Секачей вышел на окружения шести белых полков. Ударом с тыла разгромлены наголову полки Сомилетова и Елатонцева, взяты трофеи, санитарные двуколки, снаряды. Прошу поддержать справа, есть возможность пройти рейдом по тылам противника и взять железнодорожную станцию Себряково. Ответ — нарочным. Миронов».
16
В августе фронт стабилизировался на границах Воронежской и Саратовской губерний. Донская армия генерала Краснова утеряла боевой пыл, казаки начали рыть окопы в предчувствии долгой позиционной войны.
Секретарь войскового круга Федор Дмитриевич Крюков отдыхал летом в родной станице Глазуновской, освобожденной от красных. Не торопясь, без особого творческого волнения взялся писать новое воззвание к казакам наступающей армии и почувствовал вдруг некое внутреннее смущение, раздвоенность чувств, никогда ранее не проявлявшихся с такой определенностью. И причина, собственно, была как на ладони: его разлюбезные землячки, в прошлом «зипунные рыцари» и спасители Отечества, на этот раз не хотели выходить за пределы Донской области и этим прямо угрожали сорвать планы командования и войскового правительства. А Крюков видел и дальше: этот саботаж рядовых казаков подтачивал его литературные замыслы, ибо не согласовывался с любимой, выношенной идеей, что именно Дон, донские казаки принесут по традиции освобождение России в новой смуте и вакханалии зла...
Только что вышла в Новочеркасске газета, от 8 августа, со свежим очерком Крюкова «После красных гостей», в котором он излил всю свою горечь от переживаемого потрясения, испустил порядочное количество желчи и ненависти к взбунтовавшемуся отребью и «мужичью», высмеял нелепые уравнительные нововведения красных и сами лозунги, проникшие с ними из совдепии. Но после этой статьи не было чувства удовлетворенности, потому что ему почти сознательно пришлось упустить из виду одно немаловажное обстоятельство: за красное оружие взялись и сами казаки. И не только голь и босотва, но и его бывшие знакомые — войсковой старшина Миронов, есаул Сдобнов, некоторые другие известные люди вроде атамана Букановской станицы Петра Яковлевича Громославского... Об этом не хотелось думать.
Статья, горячая и не совсем справедливая (даже на авторский взгляд), вышла в газете, а вот нужное во всех отношениях воззвание как-то не писалось, куда-то исчезла душевная ретивость, пропал песенный настрой ума и сердца, когда слов не приходится искать, когда они послушно ложатся в строку, выражая и мысль, и глубинное чувство.
Пришло и некое обобщение из области эстетики: внутренние переживания героев (в данном случае — мобилизованных казаков), как-то: леность, усталость душ, тоска по дому и семье, всякие любовные томления — никоим образом не согласовались с исторической необходимостью борьбы до смертного часа, готовностью положить жизнь на алтарь Свободы и Отмщения. Такое открытие несколько обескуражило писателя-либерала, так как в прошлой своей деятельности он только тем и занимался, что воспевал эти, расслабляющие душу и тело переживания и ставил их во главу и первооснову жизненного сюжета... И не только он один, все более или менее серьёзные писатели в России только тем и заняты были, казалось, чтобы показать некое внутреннее неустройство души человеческой перед лицом той или иной необходимости, даже необходимости труда ради хлеба насущного...
В этом обобщении мелькнула вдруг какая-то опустошающая и убийственная глубь: «Тем ли я занимался всю жизнь, господи?..» — и пришлось сделать неприятное душевно-умственное усилие, чтобы разом отбросить мысли, пресечь логическую цепь размышления и в зародыше задавить нечто ужасное, вылезающее, как шило из мешка, ранящее душу и сознание.
Писатель, интересовавшийся всю жизнь лабиринтом человеческой психики, ее протестом против окружающего мира, затруднялся вроде бы сказать прочувствованное слово в пользу гражданского подвига и самоотречения...
Федор Дмитриевич бросил перо на серый поцарапанный, оскверненный стол (красные товарищи если не переломали, то ободрали и осквернили всю мебель в доме!) и, сказавшись сестре Марии больным, вышел в сад.
Впрочем, теперь и сада не было, оставался только ряд межевых тополей. Все старые позднеспелые антоновки, и ранний анис, и сливы «Ренклод», и вишню-шпанку, все порубили пришлые кацапы и благодарные станичники из гольтепы, все пошло на дрова, в русскую печь. Исключительно ради приготовления российских щей и полбяной каши, поскольку портянки по летнему времени сушились у них под солнцем. Забор тоже, разумеется, был сожжен, а погребицу и амбар превратили в отхожее место. Книги растащили на курево, а частично раздали для «внеклассного» чтения под наблюдением комиссаров...
Крюков ярился, вновь испытывая душевное раздвоение. Господи, но ведь и там, в Усть-Медведицкой, около штаба полковника Голубннцева, было примерно то же, и там жгли, ломали и пакостили без зазрения совести! Крюков сокрушался посреди своей оскверненной усадьбы и чувствовал небывалый упадок сил и немощность самого писательского духа перед громадностью и необратимостью совершаемого вокруг.
В Усть-Медведице он имел крупный разговор с полковником Голубинцевым, бывшим знакомым. Тамошние идиоты, солдафоны с приятными манерами, не придумали ничего лучше, как вырубить под корень сад вокруг дома бывшего войскового старшины Миронова, а в самом доме учредить холерный госпиталь. Мебель, какая была, разумеется, пожгли, амбар и каретник отдали под мертвецкую: умирало много холерных... Теперь Федор Дмитриевич бродил среди влажных по срезам и как бы плачущих яблоневых пней и не мог хотя бы отчасти собраться с духом к новому воззванию.
Что-то свершалось в жизни немыслимое. Вакханалия зла каким-то образом оборачивалась уже и на самое природу, поля, сады, животных, которые, по присловью, все понимают едва ли не лучше людей, но не могут ничего сказать...
Пойти бы сейчас за станицу, к Медведице, посидеть на берегу, отвлечься. Но он не рисковал с некоторых пор отдаляться в эти топольки, красноталовые гущи, в ольховую прохладу, потому что не мог уже положиться на соседей-станичников, хотел избежать встречи с ними, боялся какого-то всеобщего взаимоозлобления. Распалась связь между людьми, душами их, сами они теряли привычный для него облик.
Боже мой, очень трудно оказалось на практике исповедовать те прекрасные идеи, которые все интеллигентные люди, и он в том числе, когда-то провозглашали печатно. Считалось, что в народе таятся подспудно несчетные добрые задатки, — и он сам проповедовал это в «Русском богатстве» и «Русских ведомостях», — но, боже мой, стоило только развязать путы и скрепы старых условностей и страха божьего, и какая волчья ненависть вдруг полезла из каждой щели!
В первый день по приезде в станицу он уже почувствовал это: как бы безличное дыхание зла, свою негативную «избранность» в станице и, разумеется, свое полное одиночество.
Проснулся он от диких, душераздирающих воплей: на майдане, у церкви, пороли плетьми и шомполами уклонявшихся от мобилизации в Донскую армию. Этого нельзя было слышать и терпеть. Федор Дмитриевич быстро умылся, наскоро повязал галстук и уже закрывал створки распахнутого в палисадник окна, собираясь пойти в правление и немедля прекратить экзекуцию, когда услышал на улице совершенно немыслимый и едва не сокрушивший его в тот момент разговор о нем же самом, Крюкове.
Да, он именно хотел приостановить экзекуцию — нехорошо ведь в освобожденной от врагов станице пороть до крови темных сограждан! — он был преисполнен силы и даже чувства собственного достоинства, когда за палисадом остановилась какая-то баба из Кутка, нижнего края станицы, незнакомая, и спросила кого-то издали и наугад: почему, мол, крик и чего такое творят на майдане?