Это–то желание поскорее услышать слова одобрения и подвело Анютку. Однажды она так спешила вручить отцу молоко, что в темных сенях запнулась за порог, упала, бидончик с крышкой грохнулись на пол, а молоко разлилось. Когда убрызганная молоком Анютка поднялась на ноги и поняла, что рухнули мечты, что никакой радости теперь не будет, что произошла катастрофа, то разрыдалась так, что невозможно было унять. Такое горе охватило все ее существо, такая обида, что Горчаков, утешая дочь, сам едва не разревелся. «Ах ты, человечек мой маленький! — с необоримой дрожью под сердцем думал он. — Хотела как лучше, мечтала сделать приятное, и вот…»
Кое–как успокоили ребенка вместе с хозяйкой, доброй бабкой Марьей, утешили тем, что заверили, мол, завтра Анюта снова пойдет за молоком, и все будет прекрасно.
Вскоре, однако, Анютка пережила еще одну драму. С соседской, более взрослой, девочкой Леной они сидели в ограде за столом и рисовали. Лена быстро нарисовала лошадку, дерево и синее небо, а у Анютки ничего не получалось, она начинала, зачеркивала, стыдливо комкала бумагу: видела, что лошадка у нее гораздо хуже, чем у Лены. А тут еще он, Горчаков, как нарочно, подошел и похвалил Ленин рисунок. Губы у Анютки задрожали, а из глаз градом покатились слезы. И тут только до Горчакова дошло, что он натворил. Ведь для нее, для малышки, это удар, это настоящее горе — сознавать, что ты не можешь нарисовать такого же коня и такое же дерево, как у Лены, что ты неумеха в папиных глазах!.. И снова жалость полоснула Горчакова по сердцу, и он глухим, срывающимся голосом стал успокаивать всхлипывающую, с мокрыми глазами, горемычную художницу.
Изменился Горчаков — он это чувствовал — и в отношениях с женой. Он вдруг стал замечать, что Римма все еще молодая и красивая; он ловил себя на том, что ждет не дождется, когда она приедет на выходные. Когда же она наконец приезжала, он то и дело исподтишка поглядывал на ее смугловатое лицо с нежной кожей, с чистым лбом, рыжевато–карими (он их называл медными) глазами, с чуть припухлыми губами. Его по–новому и горячо волновал вид ее «дымящегося» тела, когда она, стоя в проеме банной двери, подавала ему вымытую, распаренную Анютку в белой простыне.
Это обострение интереса к жене, интереса, который начал было покрываться «корочкой» привычки, это вновь возникшее восхищение Риммой застали его врасплох, смущали, он не знал, чем их объяснить, только догадывался, что они как–то тоже связаны со здешней тишиной, здешним воздухом и солнцем…
Но она–то, Римма, оставалась прежней, она–то по–прежнему жила там, в городе, все так же работала в душной конторе, в этом своем патентном бюро. Она–то, словом, все еще крутилась в городской «мясорубке», а если и приезжала на выходные, то появлялась вся измотанная трудной дорогой, с тяжелыми сумками, набитыми продуктами, издерганная, уставшая, и за два неполных дня, проведенных в деревне, так и не успевала расслабиться. Раньше они оба были одинаково «засушенными», теперь же было по–другому, и отсюда происходило непонимание между ними. Римма видела, что он почернел и осунулся, что его «музыкальные руки», которые так нравились ей раньше, огрубели, были в ссадинах, в мозолях, с грязными бинтами на пальцах. Одежда на нем просолела от пота, побриться ему зачастую некогда, давно не стриженные волосы выгорели на солнце. Да и о науке, о диссертации во все лето ни разу не вспомнил, с головой ушел в стройку, в огородничество, в глазах вон блеск какой–то незнакомый… Все это тревожило Римму, даже пугало, ей хотелось встряхнуть его, вернуть.
— Одичал ты тут, омужичился, — озабоченно сказала она в свой последний приезд, — забыл, по–моему, о своей мечте стать к сорока годам доктором…
И, видя, что ее слова не «пробуждают» его, что при всей его измученности вид у него умиротворенный, лицо без привычных суровых складок у переносицы, какое–то опростившееся, даже как будто поглупевшее, Римма испугалась не на шутку. Ей еще больше захотелось «вернуть» его, она стала сердиться, старалась задеть за живое: нарочно начала говорить ж про его якобы копание в навозе, про то, что он тут скоро, чего доброго, свиней возьмется разводить вместо того, чтобы делать научную карьеру.
Это его задело, и он тоже сказал в пику ей:
— А иногда, знаешь, мне и впрямь хочется послать эту карьеру к чертовой матери, поселиться здесь, да так и жить. Ковыряться, действительно, в земле, завести животину, а что? Ведь это извечное человеческое занятие, естественное и необходимое. И оно, как бы это сказать… абсолютно полезное, это занятие. Тогда как полезность всех других занятий весьма и весьма спорна, в том числе и полезность науки.
Тут Римму совсем «понесло».
— Я подозревала, Горчаков, что в тебе сидит элементарный мужик, — сказала она раздраженно, — но не знала, что элементарный до такой степени.
— Ну уж! — вяло возмутился он. — Не забывай, что я как–никак…
— Кандидатишка! — подхватила она. — Да таких, как ты, — миллион! Кандидатов нынче как нерезанных собак! — И тоном судьи–обвинителя заключила: — Ты успокоился, Горчаков, остановился. Вместо того, чтобы всякую минуту использовать для науки, для продвижения, ты тут тратишь время… бобы выращиваешь, в работники к этому типу запродался.
«Для кого же я в конце концов это делаю! — с горечью думал Горчаков, слушая взвинченную жену. — Ради кого я тут пластаюсь? Не ради же только себя, но и ради вас, черт побери! Ради тебя и Анютки, ради вашего здоровья, в конечном счете! И она же меня укоряет, она же оскорбляет!» Однако, заметив, что в глазах у Риммы вот–вот закипят слезы, он вовремя спохватился, сдержал себя, стал ее успокаивать:
— Ничего, ничего, мать. Не так уж все плохо. Вот достроим дом, и дачная жизнь будет такая, какой ты ее представляла… гамак там и прочее… — Но увидев на лице жены горьковатую усмешку, поправился: — Ну, если не полностью такая, то почти такая.
В общем, после этого, изнурившего обоих, разговора они вроде бы помирились, и тем не менее некая трещинка в их отношениях появилась, некое непонимание и отчуждение остались…
Глава 27
В пятницу с утра Лаптев на стройку не пошел: накануне «отпросился» у Горчакова на денек — сбегать по грибы. Как раз пошли белые, и в выходные дни в бор нагрянет столько грибников, что на дорогах, на тропинках и полянах станет многолюдно. Местные жители, предвидя наплыв горожан в выходные дни, по грибы ходят обычно на неделе, чтобы «снять пенку», а уж городским что останется. Кроме того, приезжие грибники в бору любят пошуметь, покричать, поаукаться, а Лаптев этого терпеть не мог, он вообще предпочитал в бор ходить в одиночку.
Встал он, когда солнце еще не показывалось из–за леса, когда оно лишь угадывалось, лишь золотило маковку пожарно–смотровой вышки, что возвышается на краю деревни; в бору же держался еще туманный предутренний сумрак.
Завтракать Лаптев не стал: не хотелось терять благодатное для грибника утреннее время, решил прихватить с собой только огурец и где–нибудь там, в лесу, на пенечке, перекусить.
Листья на огуречной грядке жестяно и, как подумалось Лаптеву, сердито шелестели под руками, когда он их раздвигал в поисках подходящего огурца.
Жена Галя, появившись на крылечке и еще сонно позевывая, сказала ему, чтобы он не искал, ибо вчера вечером она все хорошие огурцы сняла и засолила. Однако Лаптев знал, что как ни собирай, а все равно останется какой–нибудь хитрец–огурец, ловко спрятавшись под зонтиком–листком. Сколько раз так бывало: кажется, ну, всю грядку очистил, а через неделю вдруг обнаружишь в самой–то самой густой ботве этакий огурчище, сильно уже переспелый, желтый, пригодный разве что на семенник. И как ты его в свое время проглядел!
Лаптев шелестел огуречной ботвой и думал, что не за горами первые заморзки. Ударит заморозок, и ботва огуречная потемнеет, сникнет, ляжет на землю и куда подевается ее таинственность, этот полумрак, в котором как раз и наливаются, и толстеют огурцы. Грядка обнажится, оголится, и при взгляде на нее охватит щемящее чувство печали по отшумевшему лету, по безвозвратно ушедшему времени. Лучше уж собрать тогда вилами огуречные плети и сложить их в кучу.