Галя между тем жаловалась на повите ль. Вот ведь проклятущий сорняк! Тяпали, пололи, срубали ее при окучивании, а она вон снова наросла, опять оплетает кусты картошки, душит их, валит на землю, а сама, будто бы торжествуя, цветет, распускает свои мерзкие граммофончики.
— Не растение, а спрут, — говорила Галя, выдирая крепкие, как проволока, побеги повители. — Ты знаешь, она мне даже страх внушает. Растение ли это вообще?.. Нечистый дух какой–то! Говорят, что корни ее могут под землей на двадцать метров тянуться — ужас!
Лаптев слушал жену и в ее жалобах на повитель угадывал и некий упрек себе, мол, кручусь тут одна все лето, ты мне совсем не помогаешь. Ребята рыбалкой увлеклись, за уши их от моря не оттащишь, ты — на стройке…
— Потерпи, потерпи, мать, — отозвался Лаптев. — Ты ж у меня женщина сильная, не фифа какая–нибудь.
— Приятно слышать, конечно… — со значением произнесла Галя.
— Ну вот и хорошо, вот и отлично. Это главное. Чтобы понимание… — говорил Лаптев, раздвигая руками огуречную ботву.
Обнаружив наконец в самой гуще ботвы, под листом, увесистый, белый с одного бока, огурец–молодец, Лаптев кинул его в корзину вместе с ножом и, ободряюще улыбнувшись Гале, вышел за калитку.
А через минуту уже шагал по лесной дороге, радуясь утру, хорошей погоде и возможности побыть в бору в одиночестве. Шагалось легко, в мягких, удобных для ходьбы, привычных кедах, в легких спортивных брюках, в распахнутой штормовке; корзину он пристроил на сгибе руки.
Он шел и думал о том, что когда идешь по лесу в одиночестве, когда ощущаешь себя поглощенным этим лесом, затерявшимся в нем, могучем и вечном, то почти всегда возникает щемящее чувство скоротечности, краткости своей жизни. Однако, размягченный и просветленный красотой леса, осознание этой краткости жизни воспринимаешь не трагически, не истерично, а лишь с легкой печалью. Какая–то тихая покорность судьбе овладевает душой в такие минуты. И вместо отчаяния, которое неизбежно охватило бы в другой обстановке, здесь, среди буйства и красоты природы, испытываешь только тихую грусть.
«Да, все проходит безвозвратно, — с какой–то возвышенной горечью думал Лаптев, шагая пустынной, глухой дорогой. — Безвозвратно уходит детство, молодость, любовь… и только вот это небо, эта земля, эти травы и деревья вечны, только природа вечна. Слейся сердцем с этой дальней синью бора, прирасти душой к этому золоту сосен, к зелени трав, и ты стерпишь, пересилишь отчаяние перед неумолимостью времени…»
Была пора, когда Лаптев считал человека венцом природы, царем вселенной. Позже, когда он вникнул в мир природы и был ошеломлен величием ее извечных законов, его качнуло в другую крайность: он додумался до того, что стал считать человечество, цивилизацию, чуть ли не вредной плесенью на здоровом лике природы. И нужно было немало пожить, немало прочитать мудрых книг и переворошить в голове много собственных мыслей, чтобы с годами прийти к золотой середине, почувствовать и осознать себя, человека, не «царем» и не «плесенью», а именно частицей природы. Только тогда пришло к нему ощущение гармонии в душе, состояние, близкое к счастью. Это когда понимаешь и чувствуешь, что вон тот паучок, что плетет свою лучеобразную, удивительно сложную сеть–паутину меж стволами сосен, в каком–то смысле твой кровный брат. Когда чувствуешь, что вот это дерево — живое, что под его корой струятся соки так же, как по твоим жилам струится кровь. Когда чувствуешь кожей холодок ветерка так же, как чувствуют его листья вон той березки…
Лаптев уже довольно далеко ушел по лесной дороге, уже пошли глухие, редко кем посещаемые места, и потому, наверное, увидев человека, он вздрогнул от неожиданности. Однако в следующую же минуту рассмеялся. Человек лежал на обочине дороги, привалившись к стволу большой сосны, и самым натуральным образом спал. И человек этот был старик Парамон Хребтов.
Рядом виднелась корзина, с копной наполненная молоденькими боровиками, стоял прислоненный к дереву посошок, а Парамон, вольно разбросав ноги в резиновых сапогах и скрестив руки на груди, сладко посапывал. Румяное лицо его было во сне размягченным, добродушным, умиротворенным.
Лаптев знал, что Парамон в деревне первый грибник, что по грибы он уходит затемно, что у него даже своя теория на сей счет: мол, грибы растут ночью, и чуть свет они только–только наросли. Тут–то, мол, я их цап–царап, молоденькие да свеженькие!
И вот набродился старик спозаранку, набегался по лесу, уморился таскать тяжелую корзину, присел, видно, передохнуть около сосны, а сон его и сморил.
И ни муха его не потревожит в этом чудо–бору, ни комар не занудит над ухом, и никого–то он не боится, потому как не глухой бор вокруг, а его, Парамона, родной дом. И даже мягкая постель из трав и старой опавшей хвои разостлана.
Ступая почти на цыпочках, Лаптев невесомо прошел в двух шагах от спящего Парамона и исчез за поворотом, не оставив в памяти старика никакого следа.
«Это он выходной решил себе устроить, передышку от суеты, — думал Лаптев. — Время у него сейчас сложное. Покос еще не закончился, к свадьбе сына нужно готовиться, с Гастрономом схватился, со сватом Виталькой на ножах, на идейных, так сказать, ножах. Еще бы, еще бы! — мысленно восклицал Лаптев. — Парамон — натура цельная. Пусть он петушист, наивен в чем–то — не беда. Главное то, что он гражданин, черт побери! А Виталька темен, противоречив и, кажется, внутренне разноглаз. На свою семью, на соседей, на знакомых он смотрит будто бы своим живым, участливым и горячим, глазом, а на все общественное, государственное — стеклянным, холодным глазом…»
«И на природу они, витальки и гастрономы, — размышлял далее Лаптев, — смотрят лишь потребительски. Для них нет живых деревьев, для них есть бревна, жерди, колья. Для них нет красоты моря, для них есть водоем, в котором плавает рыба. Для них не ягоды и фрукты висят на ветках, а копейки да рубли».
«Все мы здесь проходим испытание бором, морем, землей, свободой, — горячился Лаптев, — и некоторые этого испытания не выдерживают, начинают хватать, грести под себя со звериным проворством».
Он, Лаптев, как только они с Галей купили здесь избушку, твердо сказал жене: «Запомни, в огороде сажаем самое необходимое. Земля, конечно, должна рожать, каждый ее клочок нужно возделывать. Но боже нас упаси делать огородничество и садоводство самоцелью, и уж тем более наживаться на этом деле!»
Лаптев понимал, что стоит увлечься заготовительством, выгодной реализацией «даров природы» на рынке, как станет недосуг ни у костра на берегу посидеть, ни на цветы полюбоваться, ни даже искупаться. И станешь ты гоголевской Коробочкой, будешь считать и пересчитывать банки с соленьями–вареньями да вырученные на базаре рубли. Мешками начнешь сушить грибы на продажу, десятками ведер ворочать из бора бруснику, ящиками попрешь помидоры, полными багажниками станешь возить малину да смородину, и не заметишь, как хищник одолеет в тебе человека. А уж хищник ни перед чем не остановится… Лаптев не мог не видеть, как в пору созревания брусники иные владельцы «Жигулей» забираются прямо на машине в самые щедрые ягодники, давят их колесами, гребут бруснику скребками–комбайнами, выдирают при этом слабые стебли брусничника. Словом, «жигулятина», как Лаптев называл автомобилизированных ягодников, готова весь бор изгадить, истоптать, лишь бы урвать побольше.
А он, Лаптев, настолько сросся с бором, что бор стал как бы частью его души; и когда Лаптев видел израненный брусничник, осколки разбитой о сосну бутылки, сваленный кем–то на лесной полянке мусор, то чувство было такое, будто в душу наплевали.
«И как это остановить? — в который уже раз спрашивал себя Лаптев. — И кто их должен остановить? Власти? Лесники? Милиция?.. Но властей в Игнахиной заимке раз–два и обчелся. Участковый милиционер в Кузьминке один на многие окрестные деревни. У лесника средство передвижения — лошадка, и где ему угнаться за хищниками на их быстрых «Жигулях“?..»