Через час Горчаков сидел уже за столом, уплетал за обе щеки разогретую на сковороде тушенку и пил дымящийся снеговой чай. От горячей еды, от чая и от стопки водки его разморило, расслабились наконец натруженные мускулы. Правда, в нем еще жили заботы и мысли о доме, о работе, он еще перебирал в памяти подробности перехода через буранное море, в глазах еще стояли острые заструги; он еще пытался понять причины своей истерики, этого неясного желания поддаться буре, опуститься на снег и заснуть–замерзнуть посреди снежной пустыни. «Что со мной было?» — спрашивал он себя и, не находя логичного ответа, разумного объяснения, приходил к выводу, что как чужая душа потемки, так и своя, бывает, тоже потемки.
Однако все эти заботы, тревоги и вопросы к самому себе постепенно слабели в нем. Думать ни о чем не хотелось, копаться в себе не хотелось, хотелось только сидеть возле печки расслабленно, слушать свое сладко ноющее тело, слушать тишину, в которой время от времени щелкают–стреляют смолистые сосновые поленья в печи; хотелось только поглядывать на фиолетово светящийся за окнами предвечерний снег.
Неожиданно для себя Горчаков запел, выдыхая отчетливо видимый пар, запел давнюю туристскую песню: «Кончен поход без единого трупа…»
Темнело. Горчаков сидел перед печью, перед ее открытым огненным зевом, подбрасывал в прожорливое пламя полено за поленом и дышал, дышал, дышал. Воздух был вкусный, с ароматом угольков; в избе уже заметно потеплело, исчезал белеющий в углах иней, становилось уютнее. Даже дым от сигареты, заметил Горчаков, бы здесь приятней, чем в городе: дым не застаивался, быстро уходил в трубу, и не было смрада, какой бывает в квартире, когда накурено.
Горчаков теперь уж вовсе бездумно глядел на пылающие поленья, на раскаленные, пышущие жаром, угли и чувствовал, как покой и тишина вливаются, входят в него с каждым вздохом, с каждым теплым толчком крови, с каждым ударом ровно и ритмично работающего сердца.
…Спал он как убитый, проснулся с рассветом и первым было ощущение, что прекрасно выспался, что в избе снова хоть волков морозь и что все тело, все до единого мускулы болят.
Покрякивая от зябкости, вылез из нагретого спального мешка, натягивал на себя одежду и при каждом резком движении постанывал, однако боль была какая–то… от нее и морщишься и улыбаешься одновременно. «Единственная приятная боль, — решил Горчаков, — это боль в натруженных накануне мускулах».
Снова затопил печь, слазил в погреб за картошкой и морковкой, чистил и удивлялся их твердости и сочности — из–под ножа так и брызгало соком!
Потом, все так же постанывая и морщась, принялся разгребать лопатой сугробы возле калитки, а открыв ее, пробивал тропинку–траншею далее, к дороге, перейдя которую можно попасть к колодцу.
Колодец был заботливо огорожен штакетником, имелись воротцы с крючком, а над колодцем возвышались громадные клены; с их оголенных веток время от времени срывались семена–крыльчатки и, по–вертолетному вращаясь, отлетали далеко в сторону, опускались на сугробы.
Поворачивая рукоятку ворота, Горчаков поднял в тесный от ледяных наростов проем бадью с дымящейся водой, в которую уже успело попасть кленовое семечко–вертолетик. С удовольствием смотрел, как переливается прозрачная и тяжелая от студености влага в белое эмалированное ведро.
Под вечер навестил его Парамон — узнать, как устроился, не угорел ли?..
Горчаков усадил гостя на стул, налил ему стопку водки, дал закусить; выпуклые тускловато–голубые глаза Парамона заблестели, на щеках проступил румянец, Парамон распахнул ватник, оживился, стал разговорчивей. Рассказывал, как воевал, показал, сняв валенок и засучив штанину, свою коленку, на которой вместо коленной чашечки пролег лилового цвета рубец.
Развеселил Горчакова рассказом о том, как сосед, некий Виталька, хорошо заработал на глупости городских модниц…
— Это же до чего додумался! — высоким своим голосом, то ли с возмущением, то ли с восторгом восклицал Парамон. — Ходит по дворам — продай да продай ему старую шубу либо тулуп. Ну, бери, говорю, куда оно мне, старье–то!.. Вот насобирал он этих полушубков да тулупов и — в город, на барахолку. Здесь он их, к примеру, за пятнадцать рублей купил, а там, веришь–нет, по двести да по двести пятьдесят продал. И главное — берут! Прямо нарасхват, говорит, только дай. Потому как мода, говорит, на дубленки. Бабы молодые да девки с ума сходят по этим дубленкам, хватают чё попало, перешивают, красят и носют. Я, говорит, ишо поеду, хламу, говорит, в деревне много… Я сперва не поверил ему — кака така мода, если мы тут в этих полушубках только за скотиной ходим, в навозе ковыряемся? Ну, тулуп, бывает, наденешь, когда по сено зимой, по дрова собираешься. Но ведь на люди–то в полушубке либо тулупе выйти и неловко, на люди выходишь вот в куфайке или в пальто. Не поверил я Витальке, врет, поди. В письме к сыну спрашиваю — правда, что ли, что така мода пошла?.. И что ж ты думаешь! Сын отписал, мол, сущая правда, тятя. Хватают старые тулупы и полушубки, перешивают и форсят.
— Да, да, что есть, то есть! — говорил Горчаков и от души смеялся над Парамоном, который никак не мог взять в толк — как это деревенское хламье может стать наимоднейшей дамской одеждой.
И еще потому хохотал Горчаков, что вспомнил, как совсем недавно жена его Римма, тоже потерявшая голову из–за моды на дубленки, накупила каких–то подозрительного вида вонючих овчин. Никто не соглашался их красить, ничего из них по этой причине нельзя было сшить, едва спихнула бедная Римма эти овчины другой такой же горе–моднице за меньшую, разумеется, цену.
Спохватившись, что засиделся–заболтался, Парамон стал собираться домой; на вопрос Горчакова, у кого можно купить молоко, сказал, что коровы доятся пока только у старух–богомолок да у Груни Прутковой; растолковал, как пройти к ним.
— Забегай к нам на огонек, — радушно говорил Парамон на прощанье, — я рыбки тебе на ушицу соображу.
Оставшись один, Горчаков все не мог успокоиться, все всхохатывал, вспоминая рассказ Парамона и историю Риммы — как она ловко «спекульнула» овчинами. «Смешное видится на расстоянии», — пришел он в конце концов к выводу.
Глава 7
На другой день после обеда Горчаков, отыскав в кухне чистую стеклянную банку с капроновой крышкой, отправился в поход за молоком.
Изба, в которой жили старухи–молочницы, была старая, покрытая старым, почерневшим и покоробившимся от времени тесом. Вообще усадьба показалась Горчакову сильно запущенной: и хлев был с дырявой крышей, и баня покосилась, а у избы и у сеней виднелись выщербины на месте сгнивших и отвалившихся зауголков.
Однако скотины, судя по всему, старухи держали много: в деннике жевали сено корова и телушка, всюду на подворье копошились козы и овцы, из хлева доносилось хрюканье свиньи. Но хозяйкам мало было, видимо, домашней живности, они прикормили еще и лесных птиц; синицы, сойки, воробьи, сороки так и шныряли по усадьбе, а фронтон у избы так уделан, что из–за серого помета не видно ни досок, ни бревен.
Как только Горчаков вошел в ограду и закрыл за собой калитку, откуда ни возьмись этакая симпатичная козочка. Подбежала к нему и принялась толкать его, бодать, мол, уходи отсюда, ты чужой, я тебя не знаю. Взгляд у этой пушистой козочки был прямо–таки человеческий, глаза с оранжевыми ободками вокруг темных зрачков так и светились озорством.
— Нелли! Нелли! — послышались голоса выбегающих из–за угла хозяек. — Пошла отсюда! Нелли! — Старушкам едва удалось оттеснить агрессивную козу от растерявшегося гостя.
Одна из старух была какая–то составная, будто склеенная из двух половин, взятых от разных людей. Короткие крепкие ноги в грязных валенках и широкий зад, обтянутый суконной юбкой, были от толстой бабы, а сильно наклоненный вперед торс и миловидное лицо были от другой, вполне стройной узкоплечей женщины.
Позже бабка Марья, жена Парамона, объяснит Горчакову, что «переломил» хозяйку–молочницу энцефалит. Однажды, будучи еще горожанкой, собирала Прасковья березовые почки в лесу, и укусил ее клещ. Болела она тяжело, чуть не померла, только здешний целебный воздух да парное молоко и спасли ее от неминучей смерти. Оклемалась. Только вот обличьем изменилась: согнуло пополам и как бы приплюснуло. А была женщина из себя видная, грамотная, поваром в заводской столовой работала.