Он очень дорожил такими минутами, когда в душе наступало равновесие, согласие с миром, когда в нем одновременно уживались город, завод, техника и вот это благоговение перед птицами, цветами, букашками. И настолько то и другое стало для него необходимым, что лиши его чего–нибудь одного, исчезни одна из сторон жизни, и он чувствовал бы себя как птица с одним крылом. Он утратил бы равновесие.
Он и в турпоходы–то, бывало, потому ходил, что ему недоставало этого второго «крыла», этой близости к живым тварям, лесного воздуха, белизны снегов, тишины. Будучи родом из деревни, он теперь крепко сросся и с городом, и со своим цехом, и со своей работой, и потому душа его на месте лишь тогда, когда он живет как бы одновременно и в городе, и в деревне.
Ни Горчакову, ни кому бы то ни было другому Лаптев не говорил о философии «двух крыльев», стыдился, называл эту философию доморощенной. Однако она–то и была в нем самым существенным, она–то и составляла особенность его души, ядро его мировоззрения. Он любил свое дело, много читал, не пропускал ни одного стоящего фильма, много и с удовольствием возился со своими малышами, однако все те годы, когда с туризмом было покончено и потянулась безвыездная городская жизнь, его посасывала глухая неясная тоска. Теперь–то он знал, чего ему тогда не хватало, теперь он ужасался: «А не заблудись мы тогда в бору, не наткнись случайно на Игнахину заимку, и что было бы! Протолокся бы на земле и ушел в небытие, так и не разглядев того, что под ногами, не догадываясь о том, что в самом заурядном с виду цветке, в какой–нибудь серенькой птичке или букашке — целый мир, целая вселенная!»
«Посиди в траве, — рассуждал сам с собою Лаптев, — внимательно вглядись в клочок земли, и ты поймешь не менее, а может, более, чем если бы изучил премудрого Гегеля. Недаром же и сам Гегель, когда впервые в жизни увидел горы, то произнес: «Это — так“. Стало быть, в горах, в их каменной мощи, в утесах, ущельях и снежных пиках он увидел какое–то подтверждение своего учения, своей диалектики — «это — так“!..»
«Нельзя понять ни людей, ни самого себя, — размышлял Лаптев, когда уже и сумерки незаметно перешли в ночь, и дрова в печке превратились в огненные уголья, — нельзя понять жизни, не познав и не поняв «дольней лозы прозябанье“. А у нас ведь что получается. Нам, горожанам, все некогда остановиться, осмотреться вокруг, подумать: у нас все дела, все беготня и спешка. И человек–то уж вроде как исчезает, остается функционер, автомат. Кто из нас хотя бы изредка просто сидит и наблюдает, скажем, рыбок в аквариуме, синиц либо голубей за окном? Кто из нас, отключившись от броуновской толчеи, просто сидит и любуется цветком цикламена, что стоит в горшке на подоконнике? Дивится щедрости зимнего цветения, совершенству крупных розовых бутонов? А заодно и размышляет о себе, о жизни, о красоте. Нет! Нам все Недосуг, все недосуг…»
«А я так не хочу! — будто спорил с кем–то Лаптев. — Я человеком хочу жизнь прожить, а не автоматом!..»
Глава 13
Кое–как договорившись на кафедре о подмене, выкроил Горчаков в середине мая три дня, не считая выходных, и вот Горчаковы после долгих и хлопотливых сборов — не забыть бы чего! — всей семьей спешат на пристань. Взяли с собою и кошку: кто ее будет кормить в пустой квартире?
Позади сборы, скоротечные Анюткины слезы: почему у нее нет за плечами рюкзака, такого же, как у мамы и у папы? Позади трамвайная толчея, спешный переход чуть не бегом от трамвайной остановки до пристани — не опоздать бы на теплоход! Тем более что Анютка шагает медленно, глазеет по сторонам и пристает с бесконечными вопросами. В общем, все это позади, сидят они наконец в салоне на носу теплохода, звучит у них над головой, из капитанской рубки, голос капитана: «Убрать трап! Отдать шварто вы!» Небольшой белый «ОМик» начинает плавание вверх по реке, и теперь уже можно расслабиться, успокоиться и даже улыбнуться, коротко переглянувшись между собой, — всё, дескать, вырвались!
Горчакову было интересно смотреть на жену в новом ее качестве начинающей дачницы, в широкополой шляпе, в расстегнутой яркой куртке, в плотно облегающих темно–вишневых брюках, в пушистом мохеровом свитере и в новеньких резиновых сапожках. Он слегка подтрунивал над ней, говорил, что типичная одежда дачника — это самое что ни на есть тряпье или, в крайнем случае, походная, туристская одежда, ну, такая, как на нем: брезентовая штормовка, свитер, берет, спортивные брюки и прочные походные ботинки с рубчатой подошвой. Подтрунивал, но в то же время его самолюбию льстило, что жена у него такая нарядная и молодая; Горчаков удивленно говорил о себе в третьем лице: «И где он такую отхватил!..»
А Анютка–то, Анютка! Она места себе не находила: все здесь, на теплоходе, ей было внове, и головенка ее под белой панамкой была горячая — столько надо увидеть, потрогать, понять, запомнить! И какие диваны в салоне, и кто тут сидит по соседству, и, главное, что там, наверху, на палубе?.. А за бортом, а за бортом–то, батюшки! Вода так и бурлит, так и отваливается, вспоротая острым носом корабля! А какая расстилается вокруг широкая река! Как много белых чаек уселось на песчаной отмели!..
Словом, Анютка ни секундочки не могла посидеть спокойно рядом с родителями, а если и приседала чуток, то сидела, как на иголках…
Горчаков выходил на палубу покурить и смотрел, как медленно удаляется, уплывает назад огромный город, как мощно течет по–весеннему полноводная река и заходит позади теплохода, за зубчатую стену городских строений, большое красное солнце; как низко над водой молча и деловито спешит куда–то, видимо, на ночлег, стайка куличков; как мигает огонек на красном коническом буе впереди по курсу теплохода; как на берегу, на острове, туристы хлопочут возле небольшого костра и возле оранжевой палатки.
А на теплоходе между тем налаживалась своя походная жизнь. Пассажиры утолклись, нашли себе и самое лучшее место, и самую приятную компанию, завязывались разговоры, доставалась из сумок и рюкзаков походная еда; в буфете прикупались пиво и лимонад, и путешественники, не успевшие в сутолоке сборов поесть, теперь ужинали: не спеша нарезали ножом хлеб и колбасу, посыпали вареные яйца солью из спичечного коробка.
Тут были две–три компании туристов, студенты, учащиеся ПТУ, едущие, очевидно, домой в приморские села на выходные дни. Дачники ехали семьями и в одиночку, у всех у них много поклажи; иные везли с собой саженцы, обернув корни влажной мешковиной.
Выделялся среди публики здоровенный детина; будучи «под этим делом», он откровенничал, и вскоре все на теплоходе знали, что он — «шоферюга», что живет в Казахстане, «среди другой нации», как он выражался, а теперь вот едет на родину, в город Камень, в гости к родне. На огромных ручищах мужика голубела татуировка, якоря, русалки да кинжалы, ну и, как водится, надпись: «Не забуду мать старушку!» В молодости, признался мужик, хулиганил, отсидел в «тюряге», там и искололся.
Накупив в буфете пива и расположившись за единственным в салоне столиком, детина потягивал пиво и душевно рассуждал о величии матушки‑Сибири, о крепких людях–сибиряках. Краснорожий, душа нараспашку, он с удовольствием держал перед всеми речь, и люди, слушая его, улыбались — ну что ты поделаешь! Разве повернется язык осудить человека, который едет на родину после стольких лет жизни на чужбине!
В общем, его никто не осуждал, ну разве что одна чопорная старуха в очках с золотой оправой; та всем своим видом показывала, что не чета тут некоторым, что она даже здесь, в этой невозможной обстановке, живет духовной жизнью — читает толстый том Дюма–отца.
«Как это хорошо! — неторопливо покуривая, думал Горчаков, — вырваться из города и плыть куда–нибудь на теплоходе! Плыть вместе с публикой, которая рассуждает о жизни, сажает малышей на горшок, ссорится и мирится, и куда–то же плывет, чего–то же хочет, к чему–то стремится…»
Раньше, будучи зеленым юнцом, Горчаков смотрел на подобную публику максималистски. То он становился в этакую демоническую позу презрения к «толпе», а то вдруг находило на него благоговение перед «великим народом русским». И вот лишь теперь, к сорока годам, у него вырабатывается свое, не почерпнутое из книг и кинофильмов, не заемное мнение. И состоит оно в том, что народ в массе своей не заслуживает ни презрения, ни благоговения, что он не такой и не этакий, — он — всякий, разный, он содержит в себе и рабскую покорность, и лесть, и малодушие, и лень, и… черт знает какие еще пороки. Но в то же самое время в нем и великодушие, и доброта, и способность к подвигу, и умение работать яростно, самозабвенно, и… бог знает, какие еще добродетели. Такими и надо, считал теперь Горчаков, воспринимать людей, — такими, какие они есть.