«Так же и к жизни нужно относиться, — думал Горчаков, завороженно глядя на проплывавшую мимо большую воду. — Будучи юнцом, ты либо ненавидел жизнь, в иные моменты готов был повеситься, либо чуть ли не плакал от нахлынувшей вдруг любви к жизни. Но с годами и здесь приходишь к золотой середине, начинаешь понимать, что жизнь не хорошая и не плохая, а что она одновременно такая и этакая. Это вовсе не значит, что ничего не надо делать для того, чтоб она стала лучше! Если хотя бы на минуту перестать улучшать ее, то она мигом начнет ухудшаться. Перестань вот теплоход бороться с течением, на минуту замри его двигатель, и все, и — потащило, поволокло назад, на мели, на береговые кручи, в водовороты, к катастрофе. Так что улучшать–то жизнь нужно постоянно, бороться за нее постоянно, но и не приходить же в отчаяние, видя уродливые ее проявления…»
Когда начало темнеть, теплоход вошел в неширокий канал, ведущий к шлюзам. От теплохода клином расходилась волна и с плеском и шумом устремлялась на бетонные берега–откосы; наплывали, приближались могучие стены шлюзов, и теплоход на малой скорости втягивался в коридор, образованный этими стенами. Как вдруг в черной передней стене появилась щель, просвет, и просвет этот стал увеличиваться, расти, стена разделялась пополам — ворота! Раскрывались гигантские створки шлюзовых ворот.
Среди пассажиров шлюзование вызвало оживление, все высыпали на палубу, рядом с Горчаковым ворохнулась тепленькая Анютка и тотчас насела на него с расспросами: «А зачем шлюзы?», «А откуда в них натекает вода?..»
Горчаков терпеливо объяснял, зачем закрылись створки ворот позади теплохода, почему из–под передних ворот хлынула вода, и как она, заполняя шлюзовой отсек, поднимает все выше их теплоход.
— Как по ступенькам лестницы ты поднимаешься с этажа на этаж, — говорил он, полуобняв Анютку за плечи, — так и наш теплоход по ступенькам шлюза поднимется в море.
А вокруг них толпились пассажиры и тоже комментировали маневры теплохода и действия шлюзовой автоматики:
— Смотри, закрылись створки!
— Гляди, вода забурлила!
— Ну и запах здесь! Как на дне морском.
— А вот нас и подымает! И крюк с чалкой, видишь, тоже подымается!
— А как же иначе! Иначе бы чалка лопнула, и нас бы так тряхануло!..
«Публика — как единый организм, — думал Горчаков, — стоглазый и стоухий организм. Если ты даже ничего не смыслишь в происходящем, вслушивайся, и все поймешь. Один скажет, другой добавит, третий поправит, уточнит, и в конце концов обязательно составится полное и правильное представление о том, что происходит вокруг. Тут получается как бы интеграция множества догадок и наблюдений, знаний и сведений, и в итоге всем, даже самым недогадливым, неосведомленным, все происходящее становится предельно ясным. Вот что значит коллективный разум!..»
…В открытом море было ветрено и темно; в аспидной черноте ночи можно было разглядеть лишь мигающие огоньки буев да вдалеке цепочки огней, обозначающие прибрежные села.
Время от времени с теплохода, откуда–то сверху, ударял в темень луч прожектора и высвечивал на минуту раскачивающийся на волнах красный конус буя со стекляшкой–мигалкой наверху, на острие. Заметно поредевшая, но все еще бывшая на палубе публика и тут общими усилиями докопалась до гуманной сути этого высвечивания. Мол, тот, кто терпит бедствие на море, устремляется, естественно, к бую, чтобы ухватиться за него и таким образом удержаться на плаву. И вот, мол, проходящие мимо суда обшаривают прожектором буи — а вдруг там люди, взывающие о помощи?..
Километр за километром тарахтел теплоход–тихоход по ночному расходившемуся морю; его сильно раскачивало, и Горчаков пошел в салон — как там его девчонки?
В салоне многие уже дремали, сидя на диванах, а те, которые бодрствовали, тихонько, вполголоса, разговаривали; богатырски похрапывал, лежа навзничь в проходе между диванами, шофер–казахстанец, едущий на родину в славный город Камень.
Спала, раскидав на диване руки и ноги, Анютка, переполненная столькими впечатлениями; ей и качка была нипочем. Маялась возле дочки Римма, то вздремывая, то просыпаясь, чтобы поправить свесившуюся с дивана Анюткину ногу. А тут еще кошка никак не хотела сидеть в душной сумке, то и дело порывалась выскочить, жалобно мяукала.
Горчаков пристроился подле них и, поглаживая кошку, успокаивая ее, пытался подремать, но дремалось плохо, с перерывами. И, открывая глаза, он видел жену, дочку, какие–то ночные бесприютные пристани с толпящимися там пассажирами, их бледные лица, выхваченные из темноты прожектором с теплохода. И все это: и полуосвещенный салон с дремлющими людьми, и команды капитана, что доносились сверху, из рубки, и приглушенный стукоток дизеля внизу, в машинном отделении, и качка, и плеск воды за бортом, и эти пристани на пустынных берегах, — все это казалось ему в полудреме фантастическим, и в душу заползала тревога оторванности от всего привычного, стабильного. Он с трудом и подолгу уяснял для себя, что все это значит, куда они плывут и зачем, и немного успокаивался, задремывал вновь.
Наконец слева по борту в предрассветном сумраке проступили неясные берега, потом настал зябкий рассвет, потянулись клочья тумана над водой, розовеющей в лучах встающего солнца. Из–за лесистого мыса стала открываться поляна, словно кто–то полудужьем выкосил лес, а на поляне отчетливо увиделась россыпь кубиков–домиков.
Наплывал, укрупнялся в своих подробностях берег, белели на обрыве, над пристанью, огромные буквы БЕРЕГИТЕ ЛЕС! (Правда, какие–то озорники отодрали от каркаса буквы Е и Г, и хороший призыв превратился в свою противоположность — БЕРИТЕ ЛЕС!)
Пока тормошили Анютку и собирали вещи в рюкзаки, теплоход медленно подходил, будто подкрадывался, к дебаркадеру, к большой железной барже, стоявшей на приколе. Помятые после неудобной, в сидячем положении, дремоты, пассажиры уже толпились со своими сумками, гитарами и собачками на носу теплохода, а на дебаркадере ждала небольшая толпа встречных пассажиров.
Позевывая и зябко поеживаясь, Горчаковы протопали по гулкому дебаркадеру, поднялись на высокий берег, навстречу теплым лучам солнца, навстречу лесным запахам, и оказались в деревне, с ее орущими петухами, со щебетом птах, с серебристой от росы топтун–травой; и вскоре помятость, зябкость и некоторую разбитость после целой ночи плавания с них как рукой сняло.
Они неторопливо шагали вдоль просыпающейся деревни, таращились на избы, на заборы, на лес, а Анютка уже успела обжечься крапивой и попасть ногой в коровью лепешку.
— Совсем одичали мы в городе, — смеялся Горчаков, успокаивая захныкавшую было дочку.
А вот и усадьба Парамона Хребтова, знакомые еще с зимы высокий дом, крашеный заплот, калитка с железным кольцом. Как тут все изменилось после его февральского приезда сюда! Вместо белых сугробов за заборами виднеется молодая, ярко–зеленая листва смородины, а в ней гудят толстые мохнатые шмели, кружа над крохотными бело–лиловыми цветочками. Прет из земли свежая мурава, и почва, взрыхленная ею, слегка проседает под ногами. Отчетливо видны на огородах следы вешних ручьев, они — как дорожки, по которым убегала в море вода–снеговица из–под тех больших сугробов, что возвышались тут зимой.
В ограде у Хребтовых сбросили рюкзаки, сняли куртки, выпустили из сумки кошку. Она тотчас давай все обнюхивать, и столь необычны и сильны, видать, были здесь запахи для нее, горожанки, что она вдруг заорала диким, неслыханным от нее, тоскливым голосом.
Хозяева встретили их приветливо, бабка Марья тут же завязала дружбу с Анюткой, Парамон таращил свои выпуклые голубые глаза на Римму, и можно было подумать, что он ею слегка ослеплен: столь нарядной молодой дамы, видимо, никогда не бывало в этой ограде. Оба, и Парамон и Марья, расспрашивали о дороге, о самочувствии, приглашали в дом, показывали чистенькую, загодя прибранную, приготовленную для них комнату в пристройке.
Кошка тем временем обнюхивала всякую щепочку на дворе, всякую травинку и камешек, дико взглядывала на кур, расхаживающих по ограде, и вновь принималась обалдело, смятенно мяукать.