Он проводил ее до троллейбусной остановки, а когда возвратился в каморку, то никак не мог настроиться на работу. Ходил взад и вперед возле станка и все думал, думал. Он чувствовал себя виноватым перед Галей, представлял, каково ей сейчас… Она, может, плачет сейчас, называет его подлецом, бабником. Сознавать все это было тяжело, чувство вины давило, однако услужливая память выставляла Галю явно в невыгодном свете. Климову виделась какая–то зверушка, непрерывно грызущая орехи; при этом быстро–быстро двигаются челюсти, двигаются губы с приставшими к ним белыми крошками ядрышек, вовсю работает за щеками язык, поворачивая орешек для более удобного разгрызания…
И наоборот, когда он думал о Лине, его воображение будто взрывалось, тут Климов мог лишь предполагать, фантазировать, тут все было в будущем, какая–то новая жизнь виделась, какой–то поворот к лучшему, счастливому, чистому…
Пребывая вот в таком предощущении чего–то нового и необыкновенного, Климов успокоился наконец, отбросил щемящие угрызения совести и все неприятное, что было связано с Галей, с их сегодняшним разрывом, — отбросил и, надев халат, занялся своими опытами. Грело его душу и то, что перед прощанием на остановке они с Линой условились: книги он принесет к ним домой. Как только прочитает, так и принесет; он очень хочет познакомиться с ее мамой. Поколебавшись, Лина согласилась.
«Теперь главная задача, — думал Климов, меняя резец в приспособлении, — это понравиться там. Маме и папе. Причем понравиться больше, чем этот «друг семьи“ Сережа… Обязательно нужно понравиться. Обязательно!..»
VI
Несколько дней спустя, Климов, отчаянно волнуясь, позвонил у дверей квартиры 38 на третьем этаже знакомого уже дома.
Открыла ему сама Лина, но как только он вошел, в прихожей сразу появилась и Линина мама, худенькая женщина с седыми волосами и приятным лицом.
— Это Валера… — представила его Лина.
— Да уж так и подумала… — улыбнулась гостю Линина мама. И был в этой улыбке и в этой недоговоренности тот смысл, что мама знает о нем со слов дочери.
Поскольку у самой двери в прихожей лежал влажный коврик, Климов сообразил, что дальше коврика следует ступать только в носках или только в шлепанцах, и нагнулся, чтобы расшнуровать ботинки.
Ему дали мужские (видимо, отцовы) шлепанцы, и Климову это было приятно, это как бы вводило его в семью, делало в некотором роде своим здесь человеком…
В квартире, во всех ее комнатах, а их было три или даже четыре, был порядок, аккуратист Климов это отметил и мысленно одобрил.
Втроем они прошли в небольшую комнату, комнату девочек, как понял Климов. Слева, сразу у входа, стоял скромный диван–кровать, справа старенький шкаф с книгами, в большинстве своем учебниками; у единственного окна — письменный стол с оставленными на нем тетрадями, видимо, конспектами; около стола немодные венские стулья. И все. Никаких мебельных гарнитуров, никаких салфеточек–занавесочек, ни даже портретов киноактеров и красавцев–певцов, чего вполне можно было ожидать в «девичьей» комнате. Стены побелены обыкновенной известкой с розовым колером. Словом, все чистенько, опрятно, без излишеств.
А вот на чем сразу же задерживался взгляд, что приковывало внимание в этой комнате, так это единственная картина, висевшая над диваном–кроватью. Привлекал свет, написанный действительно здорово. Этот свет выхватывал из мрака лицо юной женщины, почти девочки, склонившейся над младенцем. Не найдя на картине ни свечи, ни лампы, никакого другого источника света, Климов вдруг понял — да ведь свет этот исходит от самого младенца! От его головки, от его крохотных ручек и ножек, от покрывальца… И не надо быть человеком, особо искушенным в живописи, чтобы не понять — именно этот таинственный свет стирает грань между земным и неземным; они еще во плоти и крови, эти юная мать и младенец, но одновременно (это–то и поражало!) они как бы уже и неземные…
Судя по надписи, это была репродукция картины (даже не всей картины, а детали ее) художника Корреджо — «Святая ночь»…
— Дева Мария с младенцем Христом, — усмехнулся Климов и, опускаясь на стул, который ему предложили, пошутил: — Сразу видно, что здесь живут набожные люди…
— А что… нельзя? — спросила Линина мама, и в приветливом ее тоне Климову послышалась примесь тревоги, даже испуга.
— Да нет, почему же — «нельзя»! — великодушно воскликнул Климов. — Сейчас иконы–то на стенах не редкость, а это… — Он махнул рукой на картину. — Иконы коллекционируют. Любимое занятие у многих, хобби. Зайдешь в квартиру, грамотный человек живет, профессор, а все стены в иконах…
— Да‑а… — с приятной улыбкой на лице согласилась Линина мама. — Модой стало…
И все–таки Климов своим обостренным в эти минуты чутьем учуял, что разговор идет какой–то натянутый, ненатуральный, что маму Лины каким–то непонятным образом задела его неловкая шутка насчет «верующих». Чего доброго, подумал Климов, примут за воинствующего атеиста, который мало того, что придирается к этой картине, так еще в институте ляпнет — вот, мол, у студентки Зимы дома чуть ли не иконы висят… Подумав так и еще раз обругав себя дубиной, Климов все тем же великодушным тоном поспешил исправить свою ошибку, разрядить атмосферу:
— А вообще–то я к этому делу так отношусь. Ну, верят люди в бога и пусть себе верят. Это их дело. У меня вон мама… хотя в церковь и не ходит — да у них там, на станции, и церкви–то нет — но в бога потихоньку верит. Она же у меня неграмотная почти, читать и писать — кое–как. Я первокурсником был — давай как–то насмехаться, мол, веришь в какую–то ерунду. Так мама, знаете, как обиделась! Ты, говорит, выучился, образованным стал, ты и не верь. Но и меня не тронь. До сих пор, как вспомню, стыдно. Взялся, дурачина, пожилого человека перевоспитывать…
Рассказывал это Климов и по виду Лининой мамы, по ее улыбке догадывался, что натянутость первых минут проходит, что вот такой он нравится здесь больше, что рассказ пришелся по душе, особенно самокритичное «дурачина»…
— Да, да, — задумчиво произнесла Ольга Николаевна. — Жизнь прожить — не поле перейти… В ней всякое бывает. Бывает и такое, после чего не хочешь да поверишь, что есть что–то такое… Помню, Лина маленькая была, ну, болеет и болеет!.. Каким только врачам ее не показывала! И ничем, вы знаете, не могут вылечить. Помирает моя девочка, горе–горюшко!.. Тут мне кто–то и подсказал: живет, мол, там–то и там–то одна старушка, сходи. Ну, я побежала, понесла Лину. Раз сносила, другой. Гляжу — моя доченька стала оживать, стала кушать, румянчик, гляжу, появился, глазенки заблестели… — Она ласково глянула на свою дочь, которая сидела тут же, на диване, но в разговор не вмешивалась, а только слушала, опустив свои густые ресницы.
— Да‑а… — тоном со всем согласного человека протянул Климов, хотя, конечно, мог бы спросить — это каким же таким образом вылечила старушка вашу Лину? Неужели наговорами да нашептываниями? И если Ольга Николаевна ответила бы «да», Климов в ответ сказал бы: «Чушь!» Просто организм у вашей Лины победил, сказал бы Климов, природа взяла свое — вот в чем фокус!..
Однако так не хотелось Климову ввязываться в спор, так не хотелось нарушать мирного течения разговора, что он только кивал головой, слушал да время от времени произносил это свое «да‑а».
— Был в этом районе, где жила старушка, — продолжала между тем Ольга Николаевна, — один такой деятель, который, ну, следил за… верующими. Так он ей все говорил: прекращай, говорит, колдунья, своими черными делами заниматься… Как вдруг у самого сынишка заболел, да так, что никакие больницы, никакие профессора не помогают. Он, как безумный, отец–то, к старушке. «Помоги, — говорит, — золотом осыплю!» — «Не надо, — отвечает она, — мне никакого золота. Ничего не надо. Так стану лечить…» И, знаете, вылечила, спасла мальчишку, поправился вскоре…
И снова в Климове шевельнулось возражение — да ну уж! Не может того быть, чтобы даже профессоров переплюнула ваша старушка! Что–то не верится… Однако и тут промолчал Климов, решив про себя, что вера в разного рода старушек–исцелительниц — это самые обычные бабьи штучки. Просто, видимо, все женщины, будь они хоть образованные из образованных, если дело касается болезни детей, готовы потерять голову, поверить хоть в бога, хоть в черта — лишь бы спасти свое чадо… Ну, а Ольга Николаевна — это сразу видно — именно такая, безумно любящая своих детей женщина. Вон лицо у нее какое… Когда–то она была, несомненно, очень красивая, но в заботах да переживаниях поседели и стали жиденькими волосы, появились глубокие морщины на лице, выпали коренные зубы, и лицо со впалыми щеками стало как у великомученицы. А усиливал это впечатление временами вспыхивающий в глазах хозяйки какой–то странный блеск… Поглядишь на это лицо и сразу поймешь — такая, не задумываясь, костьми ляжет за своих детей, за их жизни, в огонь пойдет за них.