Пока Горчаков доканчивал конопатить стены, Римма переоделась в домашний халатик и принялась мыть окна, пол, посуду, поставила на треногий таганок над костром чайник. Провозились оба до темноты, и все у них ладилось, во всем они понимали друг друга с полуслова.
И ночью они хорошо понимали друг друга…
Было уже за полночь, и Римма сладко спала, легко, неслышно дыша и рассыпав по подушке свои густые волосы. Горчаков лежал с открытыми глазами, и ему все не верилось, что вот они с Риммой в своем доме… И хотя дом еще ох какой недостроенный, все же крыша над головой уже есть, и даже слышно, как по крыше накрапывает дождичек, отчетливо слышно каждую капельку.
Лежал, слушал шорох дождя и перебирал в уме, что еще нужно сделать за считанные, оставшиеся от пролетевшего отпуска, дни. Уверял себя, что сделает все это теперь один, без Лаптева, у которого и отпуск, и отгулы кончались.
Ночной дождь оказался коротким, в окна снова заструился лунный свет, и Горчаков осторожно поднялся, с нежностью посмотрел на светящееся в полумраке лицо Риммы, вышел за порог.
Его тотчас обступила лунная ночь. Свет от идеально круглого диска лился на спящую деревню. Неправдоподобно белели стволы берез на черном фоне леса. Мелодично звенели в отдалении колокольчики, и хотя Горчаков знал, что это колокольчики пасущихся за околицей лошадей, все равно не мог отделаться от ощущения, что это звенит льющийся лунный свет.
Растения и предметы, окропленные дождем, выглядели в свете луны фантастическими.
Светились, фосфоресцировали заросли укропа.
Блестела, переливалась огоньками листва берез.
Сияющие крупные капли срывались с веток и звучно щелкали, жемчужинами прыгая с листа на лист.
Перламутрово светилась мокрая мурава в переулке.
На опушке черного леса настаивался седой туман, и оттуда напахивало прохладной изморосью.
В кроне ближайшей березы, в мокрой, сверкающей листве, где–то же спрятался от капели, нашел сухое место сверчок и теперь вовсю распевал свою монотонную, будто колыбельную, песню.
Звезды, хотя и некрупные, пригашенные лунным светом, все ж таки были на небе и даже падали, как им и полагалось в эту пору, на закате лета. Вот одна из них сорвалась и чиркнула по небосводу, прошила мрак длинной огненной иглой.
Горчаков стоял неподвижно, замерев, боясь вспугнуть в себе ощущение волшебности ночи. «Мир красотой спасется…» как хорошо понимал он сейчас это!
Глава 33
А на следующую ночь, под утро, загорелся дом Парамона Хребтова.
Когда разбуженный шумом и криками (Римма накануне уехала в город) Горчаков прибежал на пожарище, прекрасный дом Парамона был уже без крыши, с треском и гулом пылали стены и безобразно оголенные стропила; наполненные огнем оконные проемы были уже без рам и стекол; страшное рыжее пламя рвалось в клочья высоко в черном небе.
Сам Парамон, Лаптев, Виталька и еще какие–то незнакомые мужики пытались растаскивать длинными баграми пылающие бревна–головни. Небольшая красная машина лесной пожарной охраны била внутрь сруба тоненькой струей воды; возле машины, выхваченная из темноты светом пожара, росла толпа женщин, старух и ребятишек с круглыми от ужаса глазами.
Треск и гул огня, скрежет стекол под ногами, шипение воды, крики людей, стоны всклокоченной бабки Марьи и всплески бешеного всепожирающего пламени — все это ошеломило Горчакова. Ничего не понимающий, не верящий своим глазам, он машинально ухватился за багор рядом с чумазым потным Лаптевым. Тот, прикрываясь рукой от нестерпимой жары, пышащей от пожарища, коротко и отрывочно рассказал–выдохнул то, что сам успел услышать и понять. Оказывается, старуха–богомолка Прасковья вышла ночью на улицу, зуб болел, не спалось, говорит, — вышла и видит — огонь. Видит, стена дома Хребтовых со стороны огорода занялась. Прасковья побежала, заторкалась — горите! Парамон вскочил — не знает, за что хвататься: то ли барахлишко выносить, то ли ведро с водой тащить да заливать, то ли на помощь звать. Пока выбросали в ограду кое–какие шмутки, занялись и другие стены и крыша: дерево–то смолистое, просохшее, оно — как порох.
Около летней кухни, стены которой кто–то предусмотрительно облил водой, стоял телевизор с багровым от отблесков экраном, белел холодильник, кучей была навалена одежда, а сверху поблескивало воронеными стволами охотничье ружье.
— Теперь очередь за моей избушкой… — с мрачной многозначительностью сказал Лаптев.
— Я тебе говорил, предупреждал — не лезь не в свое дело… — вполголоса наговаривал перепачканный сажей, чумазый и потный Виталька свату Парамону, держась рядом с ним за рукоятку багра.
Парамон, похоже, был не в себе, но тут вдруг понял что–то из слов Витальки, словно бы всхлипнул и дико вытаращил на него свои голубые глаза.
— Я знаю, кто поджег! Знаю!.. Этот пес Валерка… он мне красного петуха сулил!.. — И, пошарив полоумными глазами по ограде, Парамон наткнулся взглядом на ружье, схватил его и, засовывая на ходу патроны в стволы, чуть не бегом ринулся наискосок через дорогу к казенному дому, где жили Валерка и Сонька. — Застрелю как собаку!!!
Лаптев кинулся вслед за Парамоном, настиг его у самого крыльца безжизненного этого дома, обнял Парамона за плечи, облапил его и, отнимая двустволку, все повторял: «Не в того стрелять собрался, Парамон Ильич! Ой, не в того!..»
Кое–как утихомирил вырывающегося Парамона и, все так же, полуобняв его и держа в руке ружье, повел назад к затухающему и теперь уже более чадящему пожарищу. Парамон перестал сопротивляться, обмяк, ссутулился; видно было, что ноги плохо держат его.
…Уже рассвело, когда оттащили в сторону и погасили последние бревна; красавец дом превратился в россыпь черно–сизых головешек, посреди которых возвышалась печь с нелепо высокой трубой, с облупившейся, местами задымленной известкой, с чугунами и горшками на плите.
Люди были бледны от бессонницы и пережитого страха, мужчины перепачканы сажей и уставшие до того, что подгибались колени; одежда на них пахла едкой гарью.
Некоторые из соседей начали было расходиться по домам, но в это самое время со стороны Кузьминской дороги утренним ветерком донесло гул тракторных моторов.
— Бульдозеры идут… сносить деревню… — сказал кто–то в толпе. Сказал вроде как в шутку, и в другое время, в другой обстановке эти слова так бы и были восприняты — как нелепая, неуместная шутка: мало ли куда могут передвигаться трактора или бульдозеры!..
Однако в ту минуту люди были настолько потрясены пожаром, настолько подавлены и напуганы, что готовы были поверить в самое невероятное; все оцепенели и стали вслушиваться в нарастающий, приближающийся рокот тракторных моторов.
«Да неужели… Да быть того не может! С ума мы посходили, что ли? — думал Горчаков. Но тут же его мысли поворачивались и по–иному: — А кто мы, действительно, такие? Добро мы собой являем или зло?.. Спасители деревни или незаконные захватчики земли? Отрыжка старого, давно изжившего себя или зародыш нового, неведомого?.. А может, мы — как некая злокачественная опухоль на здоровом теле общества, и нас и впрямь нужно удалить?.. Чем объяснить это наше стремление непременно иметь клочок земли и поливать его своим потом?.. Может быть, это зов матери–земли? Может, мы ее блудные сыновья и теперь возвращаемся к ней, покаянно припадаем к ее груди? Может быть, прав Лаптев, и нам это возвращение, этот труд на земле и в самом деле необходим, как птице необходимы два крыла?..»
Горчаков оглядывался на Лаптева, на Витальку, на Парамона.
Виталька стоял понуро, будто разглядывал свои растоптанные грязные кирзачи, лицо у него было серое, перепачканное сажей, бледные губы шевелились; похоже, он бормотал ругательства.
Лаптев стоял весь подобранный, с отвердевшим лицом. «Снести деревню не дадим, — думал Лаптев, — это дурь. Но и навести порядок у себя мы обязаны. Немедля, сегодня же надо собрать всех жителей и решить вопрос объединения. Неважно — в садоводческий или дачный кооператив организуемся, в уличный ли комитет. Была бы у нас организация, было налажено ночное дежурство — разве допустили бы пожар?..»