Вид работающих мастеров и того, как в их руках из куска железа, из бесформенной деревяшки получаются нужные вещи, окончательно успокоил Климова: он ведь с детства больше всего на свете любил смотреть, «как это делается»…
И когда покидал мастерские, то уже более или менее трезво подумал о том, что все теперь в их с Линой судьбе зависит от Лининых чувств. Если она полюбила на самом деле, то рано или поздно она к нему придет. Наплюет и на родителей, и на веру в бога и придет. «И ничто и никто ни ее, ни меня не остановит. А если не любит, то тут уж ничего не поделаешь…»
…И Лина действительно вскоре пришла к нему, однако вела себя совсем не так, как предполагал Климов. Пробовал он было обнять ее, приласкать, но Лина решительно высвободилась из его объятий, и лицо у нее сделалось таким же «колючим», как тогда, после первого поцелуя…
— Эх, Лина, Лина… Брось ты, брось!.. — не скрывая досады, говорил Климов, закуривая сигарету. — Брось ты эту блажь. В наше–то время верить в какого–то бога!.. Что за глупости, честное слово! Как ты — такая умница! — можешь верить в эти побасенки!.. Давай вот лучше поженимся да будем жить и радоваться.
— А ты смерти боишься? — спросила Лина и напряженно из своего кресла через всю комнату посмотрела на Климова.
Боялся ли Климов смерти?..
Когда–то очень боялся. В детстве его пугал вид кладбища, вид могилы, похоронные процессии. Позже смерть напоминала о себе долетавшими откуда–то стонами похоронного марша, катафалками на улицах города и машинами, везущими пирамидку, оградку и людей с заплаканными лицами; она напоминала о себе некрологами в «вечерке», чьей–нибудь фотографией в вестибюле института, обведенной черной каймой. Всякий раз при этом Климова обдавало жутью, и сердце тоскливо замирало от мысли, что когда–нибудь не станет на свете и его, Климова. Мысль эта была невыносимой, он старался побыстрее отделаться от нее, отмахнуться…
Но шли годы, Климов мужал, взрослел и постепенно стал думать о смерти спокойнее. Постепенно он пришел к мысли, что он, Климов, не есть нечто исключительное и обособленное, со смертью которого кончится все. А что он лишь малая частичка, звено в бесконечной цепи того, что зовется «родом Климовых». Были и прадед и дед и умерли, когда настал их срок, а на смену пришли вот отец Климова и он сам. И тоже по железному закону мироздания они уйдут в небытие, и что тут, собственно, метаться и паниковать, как будто ты первый и последний, единственный и неповторимый?.. Климов жадно выспрашивал у матери, как умирал его дед. Всю жизнь дед был путеобходчиком. Последние годы сильно болел, но переносил страдания терпеливо, никогда не жаловался. И вот был жаркий летний день, рассказывала мать. Дедушка лежал на кровати, уже не мог ходить. «Ты, мать, — говорит он бабушке, — набрось–ка на меня полушубок, что–то морозит шибко. Не жилец я, однако. — А потом еще пошутил: — Кто поглядит — скажет: это че же он середь лета под шубу залез?..» — И прикорнул на коечке, заснул и уже не проснулся…
«Вот так, без воплей и истерик, — думал Климов, — уходят из жизни наши деды и отцы. Чего же нам–то ее, беззубой, страшиться!..»
— А возьми другое, — говорил Климов Лине, которая сидела в кресле и внимательно, с задумчивым видом слушала. — Возьми катанье в Заячьем логу. Ты же сама видела, какие там горки. Там ведь каждый раз не знаешь — останешься цел или нет. Я сам не однажды смотрел, как уносят из лога разбившихся. А знакомый врач мне рассказывал: как выходные дни, говорит, так в хирургическое отделение одного за другим привозят лыжников с изломанными ребрами, ногами, с проломленными черепами… И вот прекрасно зная обо всем этом, я ведь тем не менее посылаю все к черту, толкаюсь палками и лечу башкой вниз… Тут, понимаешь ли, мужество надо иметь. И как сейчас я шагаю с обрыва, так же надо будет найти в себе мужество шагнуть в небытие, когда придет смерть. Шагнуть спокойно и просто, как наши деды и прадеды…
«Так ей надо говорить, так! — все более воодушевляясь видом задумчивой Лины, подбадривал себя Климов. — Вселять в нее силу, внушать ей смелость! И вон из нее эту чушь, этот молельный дом и прочее!..»
— Не знаю… — тихо произнесла Лина, когда он кончил говорить. — Я очень боюсь смерти. Очень!.. — И тут же поспешила поправиться: — Иногда боюсь… А когда помню о боге, тогда нет, не боюсь. Нисколько не боюсь…
«Верит, стало быть, в загробную жизнь! — снова поразился Климов. — Вот до чего дошло! Вот до чего дошло! Вот до чего засорили ей мозги мамаша с папашей!.. До чего они ее оболванили!..»
— Ты что же… веришь, выходит, в загробную жизнь?..
— Да, верю, — несколько с вызовом сказала Лина, как если бы он спросил ее с насмешкой, хотя никакой насмешки Климов, боясь обидеть Лину, не допускал. — Наша жизнь здесь, на миру, есть только подготовка к той, настоящей и вечной жизни…
— Да не городи ты ерунду! — рассердился Климов. — Ты прекрасно знаешь, что там, в земле, нас сожрут черви. И ничегошеньки от нас не останется, в физическом, конечно, смысле. Никто еще оттуда не вернулся… Только дело рук наших останется, душа наша в наших делах и наших детях останется. Не сами вещи, машины, дома, которые мы сделали за свою жизнь, — они тоже в конце концов разрушатся. И не сами дети по себе — они тоже в конце концов умрут. А душа наша в вещах, машинах, домах; душа наша в детях — вот что останется, вот что бессмертно! И не на каком–то там небе это остается, это людям остается, что будут после нас. Но и это лишь в том случае, если ты в дело свое именно душу вложил. Я вот только сейчас, признаться, до конца понял, что значит любить свое дело… Это вот, Лина, и значит, что душу в него вкладывать, творчески к нему относиться… И это–то творчество, оно–то единственное и остается, оно–то единственно и бессмертно. В вещах, машинах, домах и в детях… помнишь, я вам на занятиях о Нартове рассказывал, о личном токаре Петра Первого?.. Сколько уже нет Нартова в живых! От него как такового уже, наверное, и косточек–то не осталось, истлели давно. А вот его идея механического суппорта для токарных станков — она живет по всему миру и сейчас. И в этом суппорте он и сам живет, Нартов, поскольку душу он свою вложил в это устройство… Так же и я тешу себя надеждой, что меня–то уже не будет, но если я в учебных мастерских хотя бы кому–то из вас привил любовь к технике, к машинам, то я буду жить, пусть и ничтожной частицей, в вас… И если мне удастся что–то сотворить в моей каморке, то и оно тоже будет жить. Хотя бы то приспособление, что я тебе показывал… Оно; конечно, ничтожно по сравнению с мировыми изобретениями, но все же оно мое, я его сотворил, в нем частица моей души… Вот, Лина, в чем, если уже вспомнить наш с тобой спор, заключается разница между теми, кто любит свое дело, и теми, кто формально его делает. После «формалистов» — то уж точно ничегошеньки не останется на Земле. Тем, действительно, должно быть страшно умирать. Им–то и остается надеяться на иную жизнь, за гробом или на небе, как там у вас, я не знаю…
— Все это агитация, — решительно и строго сказала Лина, — громкие слова. Все это не твое. Ты говоришь, как на митинге или собрании. Ты это вычитал где–то.
— Это, может быть, и действительно громкие слова, но иначе, значит, я не умею выразить свои мысли и чувства… Но что это «не мое», ты брось. Все это я вот как хорошо понял и прочувствовал!.. А верить в мою искренность или нет — это уж, конечно, твое дело…
Оба были раздражены и недовольны друг другом. Так и расстались на сей раз — сухо и отчужденно.
XIV
«Если я говорю языком человеческим и ангельским, — читал Климов, силясь вникнуть в смысл написанного, — а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий. Если я имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание, и верю так, что могу и горы переставить, а не имею любви, — то я ничто. И если раздам все, имение свое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею — нет мне в этом никакой пользы…»