Другая же старушка, Луша, была маленькая, худенькая, в каком–то подростковом пальтишке и в мальчиковой шапке–ушанке с подвязанными под подбородком тесемками. Голосок у нее тонкий и слабый, какой–то цыплячий. Но самым удручающим в облике Луши были глаза — мутные, неживые, потусторонние. «Старая дева, вековуха», — говорили о ней в деревне.
О том, что сблизило, соединило старух, которые не были даже дальними родственницами, что их заставило жить вместе, — об этом в точности никто в деревне не знал. И только Лаптев позже выскажет на сей счет предположение… Просто–де Прасковья, несмотря на то, что Луша по своей хилости помощница в хозяйстве никудышная, содержит Лушу, кормит ее, обувает–одевает за то лишь, что Луша набожная и хорошо знает Евангелие. Сама Прасковья частенько впадает в грех: попивает водочку, крепко ругается. Ну а Луша не дает Прасковье опуститься окончательно, пугает ее наказаньем божьим, стыдит, молится за нее; хозяйка, иными словами, содержит при себе Лушу как духовника, как батюшку, в некотором роде.
В избе у старух Горчакова поразили грязь и дурной запах. Пахло пойлом, которое старухи разводили в большом чугуне возле печки, пахло телячьей мочой и козами. Симпатичный теленочек таращился на Горчакова из–за печки, а маленькие козлятки преспокойно возлежали на половиках, на лавке и даже на кровати. Стоило одной из козочек жалобно заблеять, как Луша тотчас поспешила к ней, ласково заговорила, точно с малым дитем. Козочка привстала с кровати, уперла передние копытца в Лушины плечи и стала лизать ей шею и ухо, будто нашептывала секреты.
На кованом старинном сундуке, в старой шапке–ушанке, как в гнезде, сидела курица, то ли она собиралась снести яичко, то ли уже выпаривала цыплят. Рядом с курицей сидела кошка и старательно умывалась, другая же кошка, посвечивая зелеными глазами, уставилась на Горчакова с печки.
И на весь этот хлев, на всю эту совместную, без особого различия, жизнь людей и животных спокойно взирали из переднего угла с икон Иисус Христос, апостолы Петр и Павел, евангелисты, святые — целый иконостас, освещенный тоненькой свечечкой на божничке. И тут же, в переднем углу, рядом с иконами, висел большой портрет императора Александра III, крепкого, грубоватого мужчины при полном параде.
Ничем не выдал Горчаков своего изумления, приветливо разговаривал с хозяйками о том о сем, и из разговора понял, что нового летосчисления старушки не признают, а ведут счет дням по–старому, от рождества Христова; скоро–де будет Евдокия, а потом недолго и до Алексея — божия человека.
При всем при том в избе довольно громко говорило радио, передавали медицинскую справку о самочувствии космонавтов на борту станции «Салют‑7», а по окончании выпуска последних известий началась трансляция концерта из Парижа. Курица, сидящая в шапке–гнезде, кошки, козлята и теленок с явным интересом прислушивались к дивному голосу Мирей Матье.
— Молочка вам? — переспросила Горчакова хозяйка Прасковья. — А свежего–то нету. Утрешнее выпоили скотине да поставили на творог, а теперь только вечером будем доить.
«И слава богу!» — подумал Горчаков, ибо молока ему из этой избы–хлева расхотелось, оно, казалось ему, как и сами старухи, будет пахнуть пойлом, телячьей и козлиной мочой.
С мозгами чуть набекрень вышел Горчаков от богомолок, точнее, не вышел, а выскользнул, так как шаловливая коза по кличке Нелли снова догнала его у калитки и все норовила поддать под зад своими острыми рожками.
«Фантастика!» — думал Горчаков, покидая усадьбу старух–богомолок.
Впрочем, здесь многое казалось ему фантастичным. Разве не фантастична здешняя тишина, в которой слышно даже потрескивание сгораемых в сигарете табачных крошек! Тишина, в которой капля воды, срываясь с умывальника в таз, издает пугающий громкий звук.
А разве не фантастичны белизна и чистота здешнего снега?
Или этот Виталька с его куплей–продажей старых шуб?
А парень, которого Горчаков увидел вчера из окна?.. Парень шел по морозу, по улице, без шапки — кудри пузырем — и щелкал семечки. Но как он их щелкал! Он их схватывал на лету, как собака ловит пастью надоевших мух. Поймав ртом семечко, парень разгрызал его одним движением челюстей и не успевал еще сплюнуть шелуху, как вот оно, летит, подброшенное снизу неуловимым движением руки, новое семечко. «Это ж надо! — поражался Горчаков. — Будто они сами прыгают в рот! Это ж сколько мешков семечек нужно сгрызть, чтоб достигнуть такого совершенства!..»
Молоком Горчаков расстарался в большом пятистенном доме на Боровой улице, где жила рослая статная старуха тетя Груня.
— Налью вам молочка, сколько хотите, — сразу же сказала тетя Груня, как только он поздоровался и спросил насчет молока, — только вы мне почините очки. — И показала ему очки с выпавшим стеклышком. — Прямо замучилась. Без очков–то вижу худо, а оно вот выпало. В город бы надо, новые купить, да на кого оставишь дом, корову? Да и с ним вот — куда? — При этом она указала на внука, мальчугана лет пяти–шести, который во все глаза таращился на Горчакова, даже рот у него приоткрылся.
— Налейте в миску горячей воды, — попросил Горчаков, присаживаясь к кухонному столу.
И в сенях, и в кухне, и в горнице, куда можно было заглянуть через открытую дверь, — везде было прибрано, на крашенном охрой полу лежали полосатые цветные половички, стены побелены подсиненной известью; чистой и опрятной выглядела сама хозяйка.
Внук тети Груни между тем вовсю старался заинтересовать гостя и собою, и, главным образом, игрушками, которые во множестве перетащил из горницы в кухню; весь вид мальчишки как бы говорил — эх, ты бы, дядя, поиграл со мной! Надоела мне бабка хуже горькой редьки!..
— Ну что, — посочувствовал парню Горчаков, — не с кем тебе играть, нет дружков–то?
— Не‑а, — покачал головой Петя, донельзя обрадованный вниманием большого дяди. — Летом были парнишки. Много. А счас… — И он сделал такой жест, что, мол, ни единой живой души, хоть помирай с тоски.
Тем не менее выглядел малыш так, что портрет его хоть сейчас на обложку журнала «Здоровье», — крепенький, мордастенький, на щеках румянец; Горчаков вздохнул, вспомнив свою бледную, худенькую и кашляющую Анютку.
— Беда мне с ним, — присоединилась к разговору тетя Груня, ставя на стол миску с водой. — Со мной ему — какая игра? Одногодков тут ни одного. Таскаю его за собой в магазин за хлебом, в гости к кому сходим, ну да телевизор глядим, вот и все развлечения.
— А родители где же? — Горчаков окунул пустое очко оправы в горячую воду и ждал, пока оно нагреется и расширится.
— А вот нынче только перебрались в город. Ишо не обустроились как следует, ничего нет: ни мебели, ни посуды, ни… Зять–то здесь лесником был, куда бы с добром, жить бы да жить. И домина вон какой у меня, и работа хорошая, лошадь, считай, своя. Дак ведь этого–то куда? — кивнула она на внука. — Ему ведь через год–полтора в школу, а где она, школа–то? За восемнадцать верст разве навозишься?.. Вот и решили — уж если трогаться с места, дак уж лучше сразу в город. Устроились на работу там. Зять–то на стройку, а дочка этой… ну, на транвае–то ездить. А иначе бы не прописали. Только так и прописывают: или когда на стройку идешь, или в транвайный этот трест.
Горчаков между тем вынул нагретую оправу из воды, приставил линзу к пустому очку, надавил на линзу, и она с легким щелчком стала на место.
— Носите на здоровье, — протянул он очки хозяйке.
— Вот спасибо–то, вот спасибо! — ощупывая пальцами очки и убеждаясь, что стеклышко не выпадает, певуче говорила тетя Груня.
…Теперь к свежему, вкусному здешнему воздуху прибавилось в жизни Горчакова еще одно деревенское благо — густое, натуральное молоко. «На таком молочке, — закрывая ополовиненную банку упругой капроновой крышкой и облизывая губы, посмеивался он над собой, — я тут, чего доброго, толстеть начну — дома не узнают!..»
Глава 8
Роясь на следующий день в лаптевских травниках да определителях насекомых, птиц и грибов, Горчаков неожиданно наткнулся на истрепанный, порядком засаленный томик, на обложке которого полустертыми буквами было начертано: ОБЛОМОВ. Горчаков улыбнулся как старому знакомому, от книги напахнуло школой… Горчаков перелистывал ветхие пожелтевшие страницы и вспоминал, как проходили роман в девятом классе, как у всех на устах тогда была эта фамилия, как было приятно посмеиваться над этим лентяем, над этим барином Ильей Ильичом Обломовым, который все лежит на диване и собирается с него встать, да никак не может, все откладывает. Читать скучный и длинный роман целиком тогда не хотелось, да учительница этого и не требовала, достаточно, мол, прочитать главу «Сон в Обломовке» в хрестоматии, а все остальное поймете из учебника, из статьи Добролюбова «Что такое обломовщина?». Так Илья Ильич Обломов и остался в памяти как рохля, как упитанный, с заспанными глазами, барчук, а потом — барин, олицетворяющий собою беспросветную лень.