И так продолжается до полного упадка сил, до тех пор, пока предутренний сон не прихлопывает обоих своей ласковой, но властной ладонью.
…И только когда сделали они с пляжа несколько шагов, уже с рюкзаками, уже одетые по–дорожному, и обернулись, чтобы в последний раз взглянуть на то место, где столько дней стояла их палатка, взглянуть на пляж, на бухту и на серебристое от бликов солнца море, — только тогда они одумались, примолкли, лица их стали серьезными. У Климова так защемило сердце при виде осиротевшего пятачка земли, Климову до того не хотелось уходить, что он готов был пойти с протянутой рукой и выпрашивать деньги, чтобы остаться хотя бы еще на денек…
Грустной выглядела и Лина, Климову даже показалось, что к глазам ее подкатывают слезы.
Будут ли еще когда–нибудь в их жизни такие дни? Будет ли когда–нибудь им так хорошо и беззаботно? Так легко и свободно?..
В автобусе Лина прислонилась к Климову, а потом и вовсе положила голову на плечо и, укачиваемая горной дорогой, задремала. И такая от нее исходила покорность, такая детская трогательная доверчивость, что Климов чувствовал себя одновременно и матерью, и отцом, и человеком, бесконечно влюбленным в эту девочку, так сладко задремавшую у него на плече.
В Симферополе они купили билеты на поезд, который отходил лишь на следующее утро. Предстояло, таким образом, где–то провести ночь. Они были бездомны и почти что безденежны.
Сунулись было в вокзал, но там было забито до отказа и душно настолько, что казалось, спертый воздух выталкивает обратно всякого входящего.
Поужинали в привокзальной столовой, забрели в привокзальный сквер и в глубине его нашли скамейку. Неподалеку виднелся питьевой фонтанчик, и весь уголок под сенью больших деревьев выглядел довольно укромным, даже уютным. Так что вопрос с жильем на предстоящую ночь, кажется, был решен…
Скинули на скамейку тяжелые рюкзаки, повеселели. Лина подошла к фонтанчику, что журчал в пяти шагах от скамейки, зажала пальцем его струю и довольно ловко направила на Климова бьющие из–под пальца брызги. Протирая глаза, весь обрызганный, Климов сделал вид, что рассвирепел, с рычанием ринулся в атаку…
Утихомирились только тогда, когда на город, на вокзал и на тихий уголок сквера опустилась основательная уже ночь. Уселись возле рюкзаков, Лина прилегла на скамейку, положив голову Климову на колени. Он накрыл Лину своей курткой и сидел, боясь шелохнуться, все время ощущая тепло Лининой головы на своих коленях. И снова чувствовал себя защитником и хранителем, человеком, которому вверена судьба беспомощного во сне существа.
Вскоре, однако, и его голова стала клониться на грудь, и он тоже вздремнул, как ему показалось, всего минутку, но когда очнулся, то в сквере было уже довольно светло. Лина мирно спала, приткнувшись к нему, рядом стояли рюкзаки, а вот блестящей, как рапира, антенны не было видно. Потому что не было и самого транзистора, который некогда так украшал климовскую квартиру и который был верным спутником на протяжении всего путешествия. Исчез прекрасный транзистор ВЭФ за эти считанные секунды, пока Климов вздремнул.
Подивился Климов дерзости симферопольских воров, порасстраивался (уж лучше бы загнали кому–нибудь этот приемник да пожили у моря подольше!), посмотрел на часы и понял, что не так уж он безобидно вздремнул, оказывается; проспал часа четыре без сновидений, без ворочанья во сне, хотя ноги и затекли от неудобной позы.
Проснулась и Лина, вместе они погоревали о пропаже их верного спутника, а потом стали умываться у фонтанчика, пошли завтракать, а там уж и до отхода поезда осталось всего ничего. И оба тут же забыли историю с приемником, она, как проявление посторонней жизни, их мало коснулась, как мало касалось их сейчас вообще все окружающее: они сейчас были поглощены тем, что в них росло и развивалось…
X
Это был самый обычный пассажирский поезд, не скорый, не фирменный, а самый обычный: грязно–зеленые вагоны, жесткие деревянные полки. Поезд медленно тащился, пересекая страну по диагонали с юга–запада на северо–восток. И чем дальше от южных благословенных краев отстукивал он по рельсам, тем меньше становилось цветов и пышной зелени, меньше ухоженных городков с их кафе, ресторанами и всяческими бытовыми удобствами. Чем дальше на северо–восток, тем заметнее тускнели краски, города приобретали все более деловой, рабочий вид; больше дымилось заводских и фабричных труб.
Однако не до того сейчас было Климову.
То, что родилось в них с Линой там, у моря (а может, еще раньше, может, тогда, в Заячьем логу?.. Или тогда, когда он проводил ее впервые домой после занятий?), — росло и развивалось своим извечным, своим естественным путем. Благо вагон был полупустым, и можно было занять целое купе; и они заполнили его своими загорелыми коричневыми телами, своими вещами, движениями своих рук и своей неотвратимо наступившей нежностью друг к другу.
Нежность прибывала в них медленно и долго и вот затопила с головой, поглотила их именно здесь, в этом не очень чистом вагоне, на глазах хотя и немногих, но все–таки бывших же в вагоне, даже в соседнем купе пассажиров; на глазах у лотошниц с корзинами и проводников, которые то и дело пробегали мимо по своим делам.
Оба находили сотни предлогов, чтобы притронуться друг к другу, взять руку другого в свою, слегка опереться на плечо, убрать с одежды другого соринку, поправить воротничок.
Теперь Лина покорно позволяла целовать себя и ласкать, замирала под этими ласками, и хотя ее руки еще боролись с руками Климова, но боролись нежно и легко уступали, сдавались…
Оба не могли пробыть друг без друга и минуты. Когда Климов выходил в тамбур покурить, Лина, не дождавшись его, тоже прибегала туда и, если заставала его одного, обвивала шею руками, прижималась к нему, и они жадно, ненасытно целовались.
Однажды Лина, копаясь в рюкзаке, пожаловалась, что отлетела пряжка у единственного чистого лифчика, и Климов нисколько не удивился ни ее словам, ни своей бесцеремонности. «Давай приделаю», — предложил он. И приделывал эту самую застежку, гнул металлический крючок зубами…
Потом Лина переодевалась, а Климов, широко расставив руки, держал простыню, отгородив ею как ширмой, купе от вагона. Когда Лина, переодеваясь, задевала простыню и волновала материю, сердце у него дрожало от нежности, а руки слабели…
В последнюю их ночь в поезде Лина улеглась было на верхней полке и вроде бы уже задремала, но вдруг всхлипнула и открыла глаза. Тотчас нашла Климова испуганными глазами и пролепетала:
— Я тебя зову: «Валера, Валера!», а тебя нигде нет…
Свесила с полки свои загорелые ноги (коротенький халатик прикрывал разве что плавочки) и, наступив на столик, где стояли бутылки из–под кефира, перебралась к Климову на нижнюю полку. Он обнял ее, полусонную, напуганную сновидением, прижал к себе, успокаивая, как маленькую. И она, благодарная и успокоенная, прильнула к нему вся. Остатки памяти, той самой памяти, которая предупреждала его: не забывай — вы не одни, не забывай — вон с боковой полки из соседнего купе поглядывает одним глазом прыщеватый парнишка… Остатки этой памяти покинули Климова, и если оба они не вверглись в безумие, то только потому, что в самый последний момент, когда их уже ничто не разделяло, Лина вдруг зашептала, как умирающая: «Не здесь, милый, только не здесь… Прошу тебя, умоляю… Здесь — люди…»
Только эта мольба, которая вырвалась из самой глубины ее существа, мольба подождать еще немного — вернула Климова к реальности. «Здесь — люди…» — это заставило его, заскрипев зубами, оторваться от Лины, выбежать в тамбур и трясущимися руками достать сигареты. Переломав с десяток спичек и в клочья изорвав сигаретную коробку, он наконец смог затянуться дымом во всю силу своих легких…
XI
Поезд пришел рано, город еще спал, была та самая пора, когда крепче всего спится, часов около четырех.