В эти минуты, пока снег не бил по глазам, можно было оглянуться и посмотреть назад. Ни деревни Белодедово, ни лесистого мыса уже не было видно, однако ничто не маячило впереди, только снег и снег, только шевелящаяся от поземки равнина, а над нею — клубящийся снегопад, падера.
Снег, на сколько хватало глаз, был изрыт, исструган ветром, местами выдран до льда, и лысины эти были пугающе черны; за прозрачной толщей льда, потрескавшегося, с белыми вмерзшими пузырями воздуха, чернела страшная глубь.
А вокруг «лысин» лежали причудливой формы, твердые и гулкие снежные заструги, похожие то на острые утесы, то на горные хребты в миниатюре, то на днища опрокинутых лодок — это ветер поработал тут как архитектор с необузданной, дикой фантазией.
Чуть передохнув и уже чувствуя, что холод добирается до разогретого ходьбой тела, Горчаков снова разворачивал лыжи встречь ветру и, поймав щекой знакомое ощущение, когда колючий иглистый снег лупит в правую щеку, медленно продолжал свое движение сквозь снежную круговерть.
Ни следа ничьего, ни вехи, ни какого другого ориентира не было вокруг, и только это ощущение, что снег бьет в правую щеку, вселяло уверенность, что идет он все время вперед и прямо, а не колесит, не кружит на одном месте. Ну да еще лыжня, хотя и прерывистая, слабая и тут же затягиваемая поземкой, тоже помогала ориентироваться: время от времени оглядывался — прямая ли сзади лыжня? Не изогнулась ли дугой?
Беспокоило Горчакова то, что начинают мерзнуть ноги в ботинках, что наваливается усталость; все чаще приходится останавливаться, переводить дух и встряхивать на спине тяжелый рюкзак, ослаблять хотя бы на минуту лямки, чтобы дать деревенеющим рукам живительный приток крови.
«Шагай, шагай! — сцепив зубы, погонял он себя. — Главное — не терять направление, не поддаваться панике…»
«Кто сказал, что я сдал!..» — пробовал он запеть давнюю походную песню, но голос был хриплый, чужой, он не взбадривал, а только нагонял озноб на кожу.
Горчаков шел дальше молча, двигал шипящие лыжи, левой–правой, левой–правой, вперед–вперед! Острые носки лыж поочередно, с методичностью машины вонзались в ползучую белизну поземки.
«Так, родимые, так! — мысленно говорил он своим верным лыжам. — Левой–правой! Левой–правой!..»
И лыжи двигались шаг за шагом, изогнутые носки их выскакивали на причудливые заструги, и тогда шорох лыж гулко отдавался в твердом насте. Соскальзывая с этих звучных взлобков, лыжи попадали в свежие и мягкие, как вата, сугробы, и тогда жестяный шорох пропадал, тогда Горчаков не слышал своих шагов, слышал только посвист ветра и шелест снега о брезент штормовки.
Более всего неприятна была поземка: живой, ползучий снег, похожий на белый песок. Струи снега–песка извивались, словно бы шарили, искали что–то вокруг Горчакова, и в этой их ползучести, в этой упорной работе чудилась ему какая–то скрытая, гибельная угроза…
Когда боль в исхлестанной коже лица вновь стала нестерпимой, Горчаков устало отвернулся от ветра и в очередной раз, унимая запаленное дыхание, навалился грудью на воткнутые в снег лыжные палки. Опустил глаза вниз, посмотрел на лыжи, на свои ноги, и то, что он увидел, вызвало у него какой–то странный интерес… Он увидел, как струи ползущего снега затягивают, заносят его лыжи. Будто со стороны, будто это не с ним происходит, смотрел он на то, как мало–помалу, почти незаметно, вкрадчиво и вместе с тем настойчиво белый песок заметает лыжи. Вот уже скрылись под снегом полозки, вот снег подобрался к ботинкам, вот он поднялся до ремней и пряжек креплений…
«Присядь тут, — все так же, как бы с посторонним интересом, но уже с тайной догадкой о коварности поземки, думал Горчаков, — опустись на снег… и этот беленький, чистенький песочек укроет сначала ноги, потом подберется к животу, к груди, к голове… и вот уже нет тебя, уже только бугорок торчит среди сотен других таких же бугорков–сугробов, среди застругов. И ни души кругом, ни огонька, ничего живого… Только поддайся, опустись на притягивающую к себе землю, закрой нахлестанные ветром глаза, впади в сладкую сонливость, в желанное забытье, и — конец, и — был ли мальчик–то?.. Отыщут скорее всего по весне, когда растают сугробы и оголится лед…»
Медленно, устало и как бы сонно приходило к Горчакову осознание того, что ведь это не чьи–нибудь, а его собственные ноги в черных кожаных ботинках погружаются в сыпучий засасывающий снег. Ведь не кто–нибудь, а он, Горчаков, стоит один посреди белой зыбкой пустыни, среди шаткой снежной круговерти, среди качающихся снежных стен… И когда он это осознал полностью, его вдруг обдало ознобом; он передернул плечами, будто сбрасывал сонное оцепенение. «Кто сказал, что я сдал!.. — хрипло выдавил он сквозь стиснутые зубы. — Кто сказал!..» — И, каменея лицом, сдвинулся с места.
Глава 5
Старуха Марья Хребтова ревновала своего старика Парамона к рыбалке, к этому подледному лову, возьми его лешак! Ну, какая зимой рыбалка! Летом — понятно: лодка, удочки, поставушки, переметы, рыбачь, холера с тобой! Но зимой–то ты, старый, куда таскаисси? Зимой–то хоть сиди в избе, говори чё–нить. Что ж с того, что за долгую жизнь все переговорено! Говори по другому кругу. Все веселей как–то. Нет, он, язви его, управится по хозяйству и с какой–то искоркой в глазах начинает собираться на рыбалку.
Собирается, напяливает на себя стеганые шаровары, куфайку, шубу, снаряжается и, глядишь, потащился, вёдро на улке или непогодь. Будто медом ему там намазано, будто молодуху каку завел там, на льду–то!
Это все городские виноваты, сдогадывалась бабка Марья, они научили его подледному лову, лихоманка его возьми! Удочку ему каку–то коротеньку подарили, бур подарили — эту железну оказию с воротом и вострым скребком. Будку ему подсказали из фанеры сделать навроде собачьей конуры, прости господи! Заманили его, сомустили, а он и рад стараться, дурень старый. Уташшится и сидит там, в этой будке, как сыч, сидит и сторожит над лункой. Кака така лунка? — хоть бы раз поглядеть… Вот сидит, вот сидит! Когда и высидит кого, принесет на щербу, а когда и зря просидит, пустой явится, рыбка, говорит, плавает по дну…
«Оно, конечно, скука зимой тут у нас, — опять сдогадывалась старуха, — выйдешь поглядишь утром: домов–то много, да все мертвые. Редко где печь топится, дым кверху стоит. Мало хозяев зимой тут живут, да и те перегрызлись меж собой, все чё–то поделить не могут. Разбились ишо меж собой. Ежели, скажем, Груню Пруткову взять, дак она к Прокопьевым ходит, а уж к Брагиным ни ногой, даже на окошки не глядит, когда мимо идет. Брагины же если к нам ходят, то уж на старух–богомолок и не глядят…»
Так что оно, конечно, скука, тоска зимой в деревне, и с этой–то стороны старика понять можно, все ему развлечение, все заделье — рыбалка. Но да ей–то, Хребтихе, каково день–деньской одной–то? С котом Митькой да с телевизером весь и разговор. Ну еще с Жучкой, с собакой, во дворе можно словом перемолвиться. Да ведь они, кот, телевизер, Жучка и телушка, — твари бессловесные, безответные, с имя какой интерес! Ну, телевизер, правда, бубнит, кажет, но опять же свое бубнит, свое кажет — тоже, считай, безответный он, ящик этот на козлиных ножках.
«Ох, не ходил бы ты седни, Парамоша. Гляди, падера кака задуват! Кака в непогодь рыба!» — отговаривала она мужа утром. Дак его разве отговоришь! «А чё, чё делать–то? Все сделано. И по хозяйству, и оконные рамы, которы городские заказывали, сбил, сколотил…»
Парамон понимал, конечно, смысл старухиных отговорок, понимал, что она была бы довольнешенька, сиди он тут, подле нее, и балаболь чё–нить. А она станет прясть пряжу, слушать да соглашаться, поддакивать, а то и перечить, пилить ему шею за табачный дым, за выпитую накануне рюмку, за несделанные будто дела. И потому, собираясь на рыбалку, Парамон в душе маленько злорадствовал — вот посиди, посиди одна–то!.. А я не могу с тобой рассиживаться, у меня — дело. Лунку нельзя не чистить каждый день, а то ее так морозом закует, что хоть новую бури да переезжай всем рыбацким хозяйством на новое место. А оно, старое–то место, у него давно прикормлено, рыба привыкла к прикорму, пасется тут. Это ж понимать надо!