И опять он стоял, ожидая, когда голос вернется к нему. Молчала Клавдея.
Да если бы мне вы… мне она сама рассказала… Зачем? Зачем вы обман страшнее, чем он был, сделали? Коли силой ее взяли, разве так бы я к ней?.. Я же… любил ее! Ильча твой только в тайге мне об этом сказал. А когда сказал? Когда вот вое это… было уже, — он обвел круг рукой по избе. — Сгубил я жизнь Лизавете, да, сгубил. Только вы прежде меня ее сгубили.
Повелось так в народе — девичий грех покрывать.
Грех? Так ты правду тогда мне говорила, сначала, или опять… опять все неправду?
Правду, Порфирий…
Так зачем ты ее горе страшное грехом называешь?
Принято так. Только я тебе богом клянусь: силой взяли.
Порфирий подошел к ней так близко, что Клавдея попятилась.
Кто?
Не знаю.
Кто, Клавдея? Кто? Скажи! — И страшным был спокойный голос Порфирия.
Не знала и сама Лизанька. Подкрался в лесу, оглушил кулаком.
— Это правда, Клавдея? Правда.
Порфирий отошел к двери, уперся руками в косяки, выставил голову под холодные, секущие струи дождя. Клав-дсю знобило. Мокрое платье все туже стягивало ей плечи,
грудь.
А я найду его, все равно найду, Клавдея, — сказал Порфирий от двери, не оглядываясь. — Всей жизни своей не пожалею, а найду.
Он пошел к огню. Босой ногой ступил в лужу, набежавшую на пол с платья Клавдеи. Заметил, как кругло надулись набухшие от врды и грязи чирки на ногах у нее. Заметил, как трясутся у нее посиневшие губы.
Застыла, Клавдея? — он тронул ее за плечо.
Ничего.
Ты бы разулась, обутки сняла.
Ничего.
Вот, иди к огню, — он набросал в него крупных обломков досок.
Клавдея, едва переступая онемевшими ногами, подошла к печи. Улыбнулась виновато:
Спасибо тебе.
— Обутки сними, — повторил Порфирий. Послушно сняла Клавдея чирки, откинула к порогу,
стащила промокшие и забрызганные грязью чулки.
Выжми платье.
Потом… — Дрожь сотрясала ее, пощелкивали зубы. Клавдея не могла говорить.
Они стояли рядом у костерка, разложенного на высоком шестке русской печи. Огонь мало грел. Пламя длинными узкими лентами уходило под своды предпечья, в трубу. Клавдея подставляла к огню то одно плечо, то другое, поворачивалась спиной. Но от того еще холоднее становилось ногам. Порфирий искоса глядел на нее, на растрепавшиеся, спутанные, мокрые волосы. Вот если бы мать — его мать — к нему так пришла! Застывшая, посипевшая от холода. Как бы он поступил? Кто Клавдея ему?
Клавдея, ты мне кто?
И сразу всплыло у него в памяти, как такой же вопрос: «Ты мне тесть?» — задал он Ильче в тайге, и тот ему ответил: «Тесть». Будто обух над головой Ильчи занес, так спросил он его. Ильча не отвел, принял удар, тестем назвался. Зачем он занес опять этот обух, теперь над головой Клавдеи? Ударить и ее?
Сам знаешь.
Хорошо, что она так ответила, не приняла, как виноватая, удар на себя.
Родной ведь ты, Клавдея, приходишься мне? Клавдея подняла на него глаза, тихо переспросила:
Родной?
Как мне тебя называть?
Вот теперь Клавдее стало теплее. Утихла злая, колючая дрожь.
Когда любят — п матерью называют.
Матерью… Мать…
Давно… нет, никогда не произносил он этого слова: годовалым ребенком остался от матери. Как легко теперь оно сорвалось с губ!
Сын? Порфиша…
Это сказала Клавдея. И эти слова слушать еще радостнее и еще больнее.
Мать?.. А ведь душу матери так не терзают, каленым железом не жгут. Мать?.. А где же к ней слова ласки? Мать?.. А стоит она, одинокая, в мокром, холодном платье, посреди чужой ей избы.
Родная! Клавдея — родная ему! Стоит у не греющего ее огня, и хотя вздрагивают от горькой обиды ее плечи, но не ушла она снова в темень ночи, под секущий косой дождь…
Порфирий бросился к себе на постель, стал шарить рукой в изголовье. Нащупал сверток, который дал ему Могам-бетов. Торопливо сорвал с него тонкую оберточную бумагу. Под пальцами побежала налощенная, мягкая ткань.
Клавдея стояла все так же, прищурившись, глядя на пламя костра, уже рушащегося и опадающего. Порфирий молча подал ей платье.
Она взяла и не поняла сразу:
Ты что, Порфиша?
Вот… возьми… переоденься… Клавдея.
И это имя теперь прозвучало так, словно он назвал ее матерью.
26
Они сидели рядом. Дробно стучали в окно дождевые капли. Порфирий притворил дверь, и сырой, холодный воздух ночи не полз больше в избу. Клавдея согрелась. Лицо ее горело. Голубое платье было тесновато, резало под мышками.
Ты мне не все еще рассказала… про Лизу… За что ее увели?
Сама ходила я к начальнику спрашивать. — Клавдее вспомнились зеленоватые неподвижные глаза Киреева, его туго напряженная шея. — Государственная она, сказал… политическая. Пойдет в тюрьму или на каторгу… А куда — ничего я не знаю.
Государственная… политическая, — повторил Порфирий.
Начальник, Киреев, стыдил меня, говорил: «Пошла твоя дочь против царя…» А как это, разве я знаю? В народе по-всякому разговаривают. Кто проклинает таких, а кто хвалит. Говорят, политические за нас в тюрьмы идут, для себя ничего им не надо, хотят, чтобы народу легче жилось. Узнать бы у кого… Как узнаешь?
Клавдея, с кем Лиза водилась?
Не знаю я.
Ладно. Найду. Все я узнаю. Все.
Решимость добиться правды, узнать все от людей, через людей — эта решимость захватила Порфирия. Припомнилась Дарья. Мужу ее отрезало ноги на постройке железной дороги. А ведь там, в прислугах, и Лиза жила. Может, знает ее Еремей? К нему в больницу надо сходить. А потом туда, на постройку.
Они оба долго перебирали в памяти все, что было связано с Лизой. Советовались, кого, где и как надо искать, чтобы помог им.
Все было переговорено. Клавдея сидела, поникнув головой; разговор о Лизе навеял ей снова невеселые думы. Порфирий встал, чтобы подбросить щепок в огонь. Ему мучительно хотелось есть. Он давно уже свыкся с тупой, сосущей болью в желудке, — теперь эта боль стала невыносимой, его тошнило, бросало в жар.
Клавдея, поесть бы чего? — Слова сорвались помимо воли Порфирия. Он боролся с собой и не мог. Голод был сильнее всего. — Ты,— тяжело просить даже у родного человека, — ты мне завтра принеси чего-нибудь поесть. Хлеба кусок…
Клавдея вскинула на него печальные глаза. «Принеси!» Будто есть у нее что-нибудь? Будто дом есть у нее?
Порфишенька, нет у меня ничего.
Попроси у хозяев… — Голод выдавил у него эти слова. Он пожалел, что сказал их.
Клавдея покачала головой.
И хозяев никаких нет. Выгнали меня.
Выгнали? — Порфирий не понимал. Он. сам вовсе недавно был во дворе Василева. — Когда? За что тебя выгнали?
И Клавдея начала свой новый рассказ. Говорила, как и в первый раз, подробно, не пропуская ничего и ничего не утаивая. Так ей было легче. Рассказала о своей жизни у Петрухи, потом в городе, у Василевых. Рассказала, как случился пожар в доме Ивана Максимовича и какие тогда ходили по городу сплетни. Потом стала рассказывать и о последнем своем разговоре с Лакричником.
Порфирий все время слушал молча. Тут вдруг он вскочил. Гнев охватил его.
Я поджег дом Василева?! — закричал он, сжимая кулаки. — Гад! Гад Лакричник!.. Это он… Он и про Лизу тогда говорил.
Порфиша, погодь. Погодь, милый, — Клавдея тоже вскочила вслед за ним. Стала рядом, ростом высокая, а Порфирию только лишь до плеча. — Не вини его. За тебя говорил он. Сама слышала я. Прямо в лицо Ивану Максимовичу крикнул, что не ты, а он, сам Иван Максимович, поджигатель.
Слышала? Ты слышала? Так он сказал?
Да. Вот за это и выгнали меня.
Рука Порфирия бессильно опустилась. Все сразу спуталось, смешалось.
Ты сама слышала?
Сама. А прежде, правду тебе сказать, думала и я на него: паскудный он человек.
Слова Клавдеи не успокоили Порфирия. Все прежнее, приглушенное, стертое было временем вновь возникло перед ним… Трактир Митрича. Накрытый мокрой клеенкой стол. Бутылки с рябиновкой, высокие граненые рюмки, веснушчатое, близко придвинутое к нему лицо Лакричника. И жалеюще укоризненный шепоток: «Все мы люди, дело понятное… А вот ежели девушка в невестах друга сердца имеет, с ним целуется, милуется, а потом с грехом замуж идет… Это обман, страшный обман…»