Вечером вызвал Рябова и Ефима. Дал им денег на пропитанье. Свое жалованье за месяц.
— Вот что, черти дорогие. Только вы будете одни знать. Я остальных переведу к вам вниз, а сам удалюсь. Тут вы им и скажете: «Перебирали в погребе картошку и нашли подкоп. Кто сделал подкоп, не знаем». А я в полночь приду. Понятно?
— Конечно, — сказал Рябов.
— Опроси. Если кто не хочет бежать, пусть остается.
— Хорошо.
До ужина мы с сыном прошли в ту камеру, где находились еще четыре отобранных Рябовым человека. Встретили они меня злыми глазами. А один так обозвал, хоть впору его действительно в карцер сажать. Я притворился, будто осерчал. Велел им собрать вещи и следовать за мной. Опасно это было. Сын шел сзади меня. Спустились в полуподвальный этаж, открыл камеру, где помещались Рябов с Куркиным.
— Будьте любезны сюда, грубияны! — сказал я им. — В бога не веруете, царя поносите, а на меня, подневольного, лаетесь. Ведь, может статься, добрым словом помянете.
Вызвал в коридор Рябова и шепнул:
— Ну, с богом! Дверь я все-таки запру, а вот держи второй ключ. Оставишь его потом под колодой на погребице. Подготовь всех, как тебе говорил. Чтобы согласье было. Выходите по одному. Пригнитесь или ползите. Там еще докопать нужно пошире. Как бы не застрял кто. Давай руку на прощанье.
Да что руку! Он целоваться со мной начал. Бормочет: «Не забудем, вспомним». Я отправил сына спать, а сам во двор, а оттуда в сарай. Ночь — глаз коли. Небо вроде шубой накрыто.
И вот из сарая вижу, вернее — чую, как они вышли, как поползли меж грядок. Вот скрылись в погребице.
«Только бы скорее, скорее!» — шепчу про себя.
Слышу — полезли в погреб. Там, знаю, начали докапывать. Вышел я из сарая к погребице, прислушиваюсь. Что-то они шепчутся, да так тревожно, а мне хотелось крикнуть им: «Скорее вы, пока темно!» Наконец смолкли. Подошел к каменной тюремной ограде, прислонился, слушаю. И что же, так-то бы сквозь нее разве можно услышать? А тут вроде у меня вместо двух ушей восемь стало. Или ночь уж тихая? Чую, вылезают с той стороны, в сквере, вроде сусликов из норы, бурчат что-то, а потом и шаги услышал. И все тише, тише шаги, и вот нет.
«Слава тебе, господи, — перекрестился я на небо. — Путь-дорога скатертью!»
Еле отдышался и спустился в погреб. Зажег свечку и давай вгорячах забрасывать в пролаз глину с землей. Ну где! Разве всю ее забросишь? Устал, закурил и порешил, что завтра о побеге никто не должен знать. Надо следы скрыть и им подальше уйти. Как уж там хотят и куда тронутся. Запер погребицу, пошел к себе. По дороге все-таки решил проверить караул. Я кое-когда проверяю в полночь. Сидят мои сторожа, дремлют. Тихонечко окликнул их. Они встали, виноватыми себя посчитали.
— Давайте покурим.
Ну, закурили, побалагурили.
— Все тихо? — спрашиваю.
— Кругом все тихо, — отвечает Трифоныч.
— Глядите у меня!
— Ну, уж мы, Николай Петрович, глаз не смыкаем.
А второй, что постарше, глуховатый, добавляет:
— У нас ухи чутки. Мыши пищат — и то слышим.
— Молодцы, — говорю им, а сам думаю: «Эх вы, мыши!»
Пришел домой, тихонько разбудил сына.
— Саша, — шепчу ему, — встань и иди в сквер. Под кустами лопату найдешь. Дрова рядом.
— Папа, я все знаю.
— Да, да. Только гляди, не увидал бы кто. Хотя дождь пошел.
Я не слышал, как сын вернулся. Разбудил меня, и мы уже вдвоем в погреб с ним залезли, разровняли по полу, к стене, где был пролаз, передвинули кадку с огурцами.
— Теперь, сынок, вот что. Один след мы скрыли, а надо сделать другой. Для отвода глаз. В сарае валяются трехрогие вилы без черенка. Сделай из них кошку, какой ведра ловят в колодце.
Словом, сделали из вил когти, привязали пару веревок из вожжей, на вторую ночь ухитрились на верх стены забросить кошку.
Потрогали веревку — крепкая. Вторую забросили на ту сторону. Мол, кошка-то заброшена с самой улицы.
С утра я будто заболел. Да оно так и было. От сильного волнения и недосыпания. Вызвал по телефону врача, того, на чье имя шли письма арестованных.
Послушал он меня, обстучал, лекарство прописал. И только собрался уходить, как открывается дверь. В ней Трифоныч и глухой сторож. Оба бледные, трясутся.
— Что ты?
— Николай Петрович, в тюрьме не все хорошо.
— А в чем дело?
— Какой-то разговор на прогулке…
— Про меня, что ль? — спрашиваю, а сам чувствую, как меня словно кипятком обдало.
— И этих, которые особо сидят, что-то на прогулке не видать.
— Я их за дерзость наказал. Выведи их, Трифоныч. Пусть прогуляются.
Трифоныч и сторож переглянулись. Видимо, им не хотелось пугать меня, да еще больного. Они посмотрели на врача, на меня, на окно посмотрели, и Трифоныч шепотом сообщил:
— А их и в камере… нет.
— Как нет? — привскочил я.
— Дверь открыта, а их нет. Видать, убежали.
— Как убежали? — И я чуть не упал с постели.
— Не волнуйтесь, Николай Петрович — сказал врач, побледнел, и руки у него затряслись. Наверное, он уже начал догадываться, в чем дело.
— Я пойду, Фаддей Алексеич, пойду проверю сам.
— Вместе пойдемте, — сказал он.
— А вы пока молчок! — говорю Трифонычу и сторожу. — Никому ничего. Это же нам с вами каторга.
Собираюсь, трясусь. Ведь начинается самое главное.
— На прогулке никого нет? — спрашиваю.
— Кончилась.
— Так что же арестанты говорят?
— Ругаются, что энтих уж два дня не выпускают.
Обошли мы тюрьму. С заднего хода прошли в нижнюю камеру. Вот и дверь открыта. Пусто. Я за сердце схватился.
— Бо-оже мо-ой! И дверь не взломана.
— Стало быть, им поддельный ключ передали, — подсказал Трифоныч. — Слепку из хлеба оттиснули.
Закрыл я дверь. Вышли на огород. Покосился на погребицу. Никаких следов, и дождь в ту ночь проливной был.
— Как же ушли? Где пробрались? Стены-то вон какие! Не заберешься с голыми руками.
И начал посматривать на стены. И все водят глазами по ним.
Вдруг Трифоныч словно замер. Да как закричит!
— Э-э, Николай Петрович, глянь-ка! Энта что?!
И указал как раз на ту стену, с которой свисал конец веревки. Направился было к стене, но я его окликнул:
— Подожди!
— Снять бы, а то другие убегут.
— Снимут без нас. Надо исправнику заявить.
Отпустил их, а сам с Фаддеем Алексеевичем в контору пошли. Позвонил исправнику. Он дома. Отозвался, а я ему ничего сказать не могу. Тогда трубку взял Фаддей Алексеевич.
— Владимир Васильевич, простите, это я. Здравствуйте! Как себя чувствуете? Ну, чудесно. Я вас очень прошу зайти к Николаю Петровичу. Он болен, как с ним часто бывает. Придите навестить служаку. И дело есть. Что случилось? Да вот… случилось. Гости? Извинитесь перед ними… Да, да… Ждем!
И хотя недалеко было идти исправнику, всего лишь минут пятнадцать, но что я пережил! Надо сказать — исправник был строг и не раз он мне выговаривал за мои порядки.
Жду, хожу, стучу деревяшкой. Фаддей Алексеевич успокаивает меня. Валерьянки дал. И сам-то волнуется. Все в глаза мне смотрит. Все спрашивает: «Как же так?!»
Не вытерпел я его взгляда и по-настоящему расплакался.
— Да вот уж, — говорю, — случилось.
И оба посмотрели друг на друга. И оба поняли друг друга.
— Успокойтесь, — сказал он мне. — Только крепитесь. Все пройдет. Дело это доброе. А я… помогу.
Надо сказать, что арестанты, особливо политики, числились за исправником. Уголовники за приставом. И еще знал я, что некоторых политиков давно бы надо переправить дальше, в другие пересыльные тюрьмы, но тюрьмы все переполнены. Так что некоторых арестантов приходилось держать по году, а то и больше.
Часть вины за побег политиков ложилась и на исправника. Старик этот был из дворян. Жил дай бог как. Взятки, конечно, брал от родственников заключенных. Дом свой имел… Словом, рыльце в пуху. Но ведь это он — барин, а это я — мужик.
Наконец-то заявился. Выпивши, навеселе. У него дочь именинница. Поздоровались. Я лежу. Меня трясет. Начал спрашивать, а я молчу. Потом я заплакал. Фаддей Алексеевич опять мне валерьянки. Отводит исправника в угол и шепчет ему что-то. А исправник только и твердит: