К матросу подбежали две женщины. Они были из других обществ. Оглядываясь, вперебой зашептали ему что-то. Он кивал головой, как бы говоря: «Хорошо, хорошо».
Мне хотелось узнать, в чем дело, но выйти из сельсовета было неудобно. Надо держаться в стороне. Когда Григорий вошел в сельсовет, на лице его я заметил улыбку и не утерпел — спросил, подмигнув:
— Эщэ?
— Есть эщэ, — ответил он, и мы рассмеялись. Законник, услышав свое слово «эщэ», вскинул на нас глаза и снова принялся за подсчет. Он теперь подсчитывал хлеб Николая. Гагарин, не в пример Лобачеву, сам подсказывал, соглашался, даже не отрицал арендованной земли, только не был согласен с цифрой урожайности.
И правда, дело не совсем ясное. Десятина на десятину не приходится. Одна дает больше, другая меньше. Какая земля, какое удобрение. А арендовал он не только в своем обществе.
— Что у него? — спросил Григорий, кивнув на Гагарина.
— Урожайность отрицает, — ответил Законник.
— А вообще?
— Всех хлебов двести пуд излишку, не меньше.
— Подожди, не спеши, у него больше будет, чем у Лобачева.
Обратился к Николаю:
— Дядя Николай, ты теперь в полном курсе. И ты не Лобачев. Тот просто дурак. Он же спрятал хлеб. Понимаешь, спрятал! И мы знаем где. Говори прямо вот перед всеми: у тебя прятаный есть?
Николай задумался.
— Если скажешь «нет» — а мы знаем, что есть, — тогда…
— Гриша, — взмолился Сатаров, — не надо.
— Что не надо?
— Не говори, что есть. Вдруг сознается — и моя комедь пропала.
— Да ну тебя, с твоей комедью! Николай Семенович, отойди от окна и сядь передо мной. Вот так. Гляди мне в глаза. Прямо гляди. Вот так. Долго гляди. Помни, что перед тобой Советская власть. Не лукавь. Сам сознайся, где спрятан хлеб. Сознаешься — оставим тебе на еду и на семена. А скажешь «нет» — выгребем под метелку. Ты, конечно, купишь, но какой тебе будет позор от массы!
— Гриша! — чуть не заплакал Сатаров.
— Отстань!
— Я же спектаклю в лицах приготовил. Я поп, а понятые — приход.
Что-то странное и загадочное творится в сельсовете. Чем больше говорят с Гагариным, тем заметнее тускнеет его напускная храбрость. И говорят с ним не как с Лобачевым, грубым нажимом, а совсем по-иному. Вот смотрит он в глаза матросу Григорию, старается не мигать, но слезы навертываются на глаза. Но оттого ли, что у Григория очень черные, жгучие глаза, как у Сатарова, или чувствует, что солгать не в силах! Если бы сидел подальше от матроса, то сказал бы «нет», а тут и язык прилип к гортани. Но кто может знать, где он спрятал хлеб? Кто видел? «Буду глядеть молча, буду».
— Нет, прятаного хлеба нет. Пудов полсотни возьмите.
Григорий головой покачал.
— Крепкий ты, дядя. Сатаров! Без комедии не обойтись.
— И слава богу, — обрадовался Сатаров.
— А что за комедь? — обратился Гагарин к Сатарову не столько с вопросом, сколько для того, чтобы дать глазам отдохнуть.
— Узнаешь скоро, — загадочно ответил Сатаров.
— Моя совесть чиста, — проговорил Гагарин. — Смеяться вам нечего. Я постарше вас.
В это время к сельсовету одна за другой подъехали четыре подводы. На каждой по нескольку мешков. Подводчики остановились и, громко смеясь, вошли в сельсовет. Впереди веселый Фома Трусов, мужик маленького роста, с жидкой бороденкой. Глаза его озоровато блестели.
— Иди, матрос, гляди. Насилу лошади довезли! — крикнул он Григорию.
Вышли на улицу, оставив в совете Николая и Крепкозубкина. Выходя, я слышал сзади себя!
— Тебе, Василий, больше всех надо?
— А как же! Вон, видишь?
— Что там?
— Пойдем, узнаешь.
Фома уже не столько смеялся, сколько возмущался:
— Надо же было толстому черту! А? В яму, чуть не в навоз, спрятал. Да какую яму-то высадил, целый погреб!
— Он соломку в нее подстелил, — сказал кто-то.
— Все равно мешки промокли.
На возах было сложено более двадцати мешков. Некоторые мешки мокрые.
— Куда везти? — спросил Фома.
— Сам он где?
— В амбаре. Ведь он, толстый, и сейчас не знает, как очистили его яму. И дома никого нет. В поле все ушли. Одна девчонка с бабушкой.
— Хватится, а хлеба нет, — проговорил кто-то.
— Вы бы закопали яму-то, — посоветовал Сатаров.
— А как же. Все сделали честь честью. Сверху навозом заровняли…
Николай стоял и слушал. Слушал и думал: «Нет, надо сказать».
— Стало быть, в амбаре перемеряют? И никто ничего не знает?
— И знать не будут. На весы-то надо? — спросил Фома, указывая на мешки.
— Везите в амбар. Там проверьте, что за хлеб. Если сухой, покормите лошадей — и прямо на станцию. Хлеб взвесьте. Потом акт составим. Езжайте.
Обоз с Лобачевским хлебом двинулся к общественному амбару. Снова все вошли в сельсовет.
— Видал? — спросил Григорий Николая. — Теперь он шиш получит. Все до зерна возьмем. Так и с тобой поступим, если утаишь.
— Нет, не утаю. Коль такое дело, там, на потолке, за трубой.
Молча переглянулись Сатаров с Григорием. Они поняли друг друга.
— Иди, Сатаров, принимай.
— А комедь?
— Хватит и для комеди, — ответил Григорий.
Крепкозубкин не понял их. А Сатаров, выходя, вполголоса запел:
За кривду бог накажет нас,
За правду наградит.
А Николай облегченно вздохнул: «Все-таки главное не сказал им».
Глава 7
Мой отец и Осип вместе с другими по поручению комитета бедноты пошли к священнику, отцу Федору, перемеривать его хлеб и выявить излишки.
Большой амбар отца Федора стоит в одном ряду с амбарами дьякона и псаломщика.
Проходя мимо амбара, я никого там не увидел. Он был заперт на огромный, с полпуда весом, замок.
«Где же мой отец, Осип и прочие люди? Ужели струсили?»
Решил сходить к Никите — в амбар кредитного товарищества, куда уже ссыпают хлеб, а затем заглянуть к Илье — в третье общество. Узнать, как там у них идут дела.
Идти мне мимо усадьбы священника. Дом его, длинный, в семь комнат, не считая кухни, со множеством высоких окон, украшенных пышными наличниками, помещался за зеленым забором, за плотной стеной сирени и тополей по углам. Сирень так разрослась и так была густа, что, подойдя вплотную к изгороди, все равно не увидишь ни окон, ни того, что делается в доме отца Федора.
Отгородился батюшка от божьего света высоким дощатым забором и персидской сиренью. Ни мне и никому из мирян, кроме церковного старосты да сторожа, не приходилось бывать во внутренних покоях поповского дома.
Хорошо жилось отцу Федору раньше, неплохо живется и теперь.
«Церковной» земли у него сорок пять десятин — в трех полях. На гумне — клади ржи и овса. Сзади двора большой сад. В нем яблони разных сортов, сливы, вишня, кусты красной и черной смородины, крыжовник, сортовая малина и гряды клубники.
Свыше двадцати ульев. Священник любил трудовых божьих пчелок, сам ухаживал, сам с дымарем сажал отроившихся в заранее приготовленный улей. В саду под замком сарай-омшаник. Теплый, защищенный прокладкой соломы, как защищают мужики свои избы на зиму от холода.
А сколько матушка заготавливала разного варенья! Великая мастерица. Варила в саду, на воздухе. Идешь, бывало, мимо — и так и обдаст тебя ароматом. Варенье матушка оставляла впрок, а что было в избытке, сама отвозила на станцию и продавала кому-то оптом.
Шесть коров у матушки в хозяйстве. Две деревенские женщины доят их по утрам, в полдень — на стойле, а вечером — по пригоне домой. Коровы породистые, молочные, всем на зависть. Молоко пропускали через таинственный для нас жужжащий сепаратор, а мед — через центробежку, не менее таинственную по названию.
Четыре лошади. Свой жеребец, который давал священнику барыш, а мирянам от их невзрачных кобылиц — приплод.
Полный инвентарь машин по хозяйству — и все с заграничными названиями: «Мак-Кормик», «Эльворти» и… уж не выговоришь как. Конная молотилка, которая молотит и мирянам за известную плату. Бороны сдвоенные, косые, под названием «Зиг-Заг». Всего не перечесть. Да зачем? Дом — полная чаша, еще и поборы с прихожан.