— Ловко подсчитано, — удивился кто-то.
— В среднем десятина дает шестьдесят пудов, — объявил Василий. — А теперь возьмем, к примеру, подсчет у некоторых отдельных хозяев — сколько кому останется на расходы и сколько придется продать государству. Минеев Иван тут?
— А почему с меня? — дрогнул голос Ивана.
— Ты самый аккуратный человек. Сколько у тебя ржи?
— Две десятины.
— По подсчету они вкругах дадут тебе сто двадцать пудов.
— Дай бог.
— А может, и больше. Рожь хорошая. Сколько у тебя в семействе?
— Сами знаете.
— Пять человек. По инструкции — на каждого едока пуд в месяц, а на год двенадцать пудов. Сколько получится? — спрашивает секретарь и сам отвечает: — Шестьдесят пудов. Остается шестьдесят. Верно?
— А на семена?
— Не забыли. Сколько будешь сеять?
— Две десятины.
— По восемь пудов на десятину. Итого шестнадцать пудов. Остается излишку…
— Подожди — излишку. А на скот? На корову?
— На коров мы положили по десять пудов в год. Стало быть, остается тебе восемьдесят шесть пудов. Остальные тридцать четыре пуда продашь государству. Верно?
— Нет, не согласен. А что я продам на соль, на керосин по вольным ценам? Это что же, подчистую? Не согласен я, — сказал Минеев. — Как вы, мужики?
— Нельзя подчистую, — закричали многие.
Взял слово Никишин.
— Товарищи, это только первая наметка. Я даже считаю, что много хлеба оставляется Минееву. Разве ребятишки съедят в месяц по пуду?
— Они больше сожрут. Таскают и таскают.
— А вы не давайте им таскать. Хлебу должна быть экономия и в своем семействе. Теперь взять корову. Выходит, на посыпку ей пуд в месяц, да еще чистой муки? А в это время рабочие получают осьмушку хлеба с овсяной мякиной. У вас что, есть на шее крест? Корова проживет и на отрубях. А там овса можно смолоть. Безобразие будет перед Советской властью — травить хлеб скоту.
— На продажу-то что останется? — не унимался Минеев.
— Найдешь. Десять пудов оставим тебе еще на расходы. Да в гумазейный амбар четыре пуда на случай голодного года. Остальные — излишки… Василий, подсчитай, сколько у него излишков.
Кто-то насмешливо крикнул:
— Минеев в обиде не будет. Небось десятина-то на все восемьдесят пудов потянет.
Василий подсчитал и громко объявил:
— Излишку для продажи по монопольной цене у Ивана Минеева остается тридцать пудов.
— Слышишь, Иван Тихонович? — спросил Никишин. — Молоти и, как ты аккуратный человек, вывози на элеватор первым. Согласен теперь?
Ничего на это не ответил Минеев.
— Читай другим, — кивнул Никишин Василию.
— Следующий — Корней Давыдов.
И Василий точно так же прочитал, сколько излишков ржи у Давыдова.
Так пошло дело и с остальными. Было уже поздно. Пора по домам. Уходя, каждый знал, сколько ему придется вывезти хлеба для продажи государству.
Наконец разошлись все. Мы, оставшиеся, перешли в комнату директора. Нам предстояло побеседовать с приехавшими из Тележкина, Митрофанова и Ширяева. Урок, который они только что слышали, пошел им на пользу.
— Все ли вам понятно? — спросил Никишин.
— Конечно, все, — ответил предкомбеда из Тележкина.
— Ваш опыт надо бы на весь уезд! — подтвердил ширяевский предкомбеда.
— В газете следует написать, — подсказал директор школы.
— Вот вы и напишите, Андрей Александрович, — посоветовал я.
Михалкин спросил их:
— Нужно ли нам ехать к вам на замолот? Вы теперь научились, как и что. А у нас ведь еще четыре волости. Завтра мне в Пичевку, а Наземову в татарскую волость, Бочалейку.
— Нет, не надо, — ответил тележкинский. — Справимся сами. Конные молотилки у нас есть. Народ тоже дружный. А ваш пример лучше всего убедит наших мужиков.
Глава 34
Мы с Михалкиным спали в сенях. Постелью нам служила свежая солома, так хорошо пахнущая солнцем, землей и ржаным теплым хлебом.
Долго еще на улице слышались мордовские и русские песни девушек, а с ними, помогая, раздавались ломаные басистые голоса подростков Двухрядные гармоники оглашали улицы этого огромного, в полтысячи домов, села. И так хотелось вскочить с постели, пойти в хороводы, подтянуть песни, а может, и отплясать — плясал же я когда-то в своей деревне, — но эту затею оставил. Я уже не парень, да и не мужик. Не пойму, кто я. В моем возрасте все мои товарищи поженились. А у Фили уже дочь, у Илюхи Хромого, как он говорит, тоже дочь, у Степки полуслепого — сын. А у меня никого — ни жены, ни детей. А ведь мне уже двадцать третий год пошел. В деревне есть такая пословица: «В эти годы лошади дохнут».
О, с каким бы удовольствием женила меня мать! Ей почему-то вроде совестно, что я все еще холостой. А на ком женюсь — это ей все равно. Ей, привыкшей к своим детям, уже хочется нянчить внучонка или внучку. Нужда и нищенство теперь отпали, мы, дети, подросли. Пусть Васька и Николька взяты в солдаты, а старший брат Миша уехал со своей женой в Молодеченский полк, где он писарем. Брат Захар в плену. Кто же с матерью? Отец, уже сгорбленный старик, да две дочери и самый младший, девятилетний, белокурый братишка Семка.
Надеялась мать, что я женюсь на Соне, и звались они с дьяконицей свахами, но вот дело сорвалось. И по моей вине. Для матери очень непонятно, почему моя работа в уезде — будь хоть я «раскоммунист», как она говорит, — почему эта работа, тревожная, изматывающая, подчас страшная, от которой и дохода-то в дом нет, а больше расход, так как муку и пшено мне привозит сам отец или мать с Семкой, — ну, почему эта работа дороже мне спокойной жизни с такой хорошей, умной, развитой женой, с Соней? Это для матери непонятно.
Интересно, зашла ли Соня, вернувшись из Инбара, к моей матери? И о чем они говорили?
Что вообще сейчас делает Соня, о чем она думает? Может быть, в Инбаре на квартире меня ждет письмо.
Да, из Сони вышла бы хорошая жена. И жил бы я с ней припеваючи. Работал бы секретарем в сельсовете. Что еще нужно? Скот развел бы, сад насадил… Тьфу! Нет, не жилец я в селе. И Соня тоже в селе не жилец. В мыслях-то мы готовы жениться, а на деле — нет. Слишком бурное время. Семья связала бы нам крылья, как связала многим уездным работникам, которые поженились раньше — а иные совсем недавно — в самом Инбаре, на горожанках. Уже не такие они ретивые работники стали, нет. Всюду их преследует тень жены, двойные заботы. Больше заботы о жене. А там ребята пойдут. Вот и оказывается… Может, я не прав?.. Нет, чую, что прав. Я — один, вольный человек. Сыт ли, голоден ли, но один. А горе и радость можно делить с товарищами… А где Лена? Что с ней?
Вот была любовь, ничего не скажешь. На ней-то бы и впопыхах я женился. Но спасибо Федоре — она открыла глаза, перед какой пропастью я стоял.
Пусть навсегда, как томящее воспоминание, останется наша последняя с ней встреча в саду Тарасова. Это была вспышка, навеянная чудесной картиной «Восход любви», найденной в тайнике между стенами дома.
Лену я любил, теперь мне ее жалко. Безвольная, она поняла меня, но поздно. Мне и Ваньку жалко. Какой черт его сунул в эту банду Васильева? Тачал бы сапоги, шил бы девкам полусапожки, башмаки, продавал бы. А то нет! Пустился в большую спекуляцию всем, чем только можно. И влип. И теперь не выберется. А женился бы на Лене, бросил бы все это заранее, до помолвки, — и теперь не сидел бы в тюрьме. Какой он стал жалкий, хромой идол. Теперь работает в тюремной мастерской, и вместе с Илюхой, тоже хромым, стучат молотками по подошвам.
О, молодость, молодость! Не хочется думать о любви, а мысли о ней непрошено лезут в голову. И о каждой девице, которая приглянется, уже думаю как о своей будущей жене. Думаю о жене, а жениться не хочу.
Мне запомнилось, как однажды я и мои сверстники собрались у Пелагеи Занегиной, молодой снохи Занегиных, и начали зимним вечером мечтать о своих будущих женах; у каждого невесты наметились еще в школе.
Мы знали, у кого какая невеста, хотя стыдились об этом говорить друг другу. На оракуле гадали, на картах Пелагея предсказывала, жребий бросали с именами девок, как бы разыгрывая, кому какая достанется, но желая, чтобы досталась именно та, которая нравилась. В то время мне нравилась чернобровая Настя, Павлушке — Оля, Ваньке — Марфуша, ну, и другим — кому чья. Мы менялись жребиями между собой, если попадала не та, до тех пор, пока попадется именно та. И «успокаивались на своем интересе», как говорила по картам Пелагея.