«Эх, Наталья, сладимая ты моя! Абы знать, что все так обернется, я бы от вас и не отлучался. А теперь как же? Как же мне? Вновь блукать по свету, как волк по степи? Опять жизнь налегке?..
Эх, Наташа, ешь ты кашу и не спрашивай меня. Чай-мочай, за уши качай, — злой скороговоркой выпаливает он. — Да разве я смогу теперь на Пантыкина работать? Как же мне ему в глаза смотреть? Как же мне наблюдать его счастье со Светкой?! — И убежденно: — Да они и сами не захотят! Видел я их трусость, испуг. Как от позору бежали. А ежели болтану? Нет, не сможет Семен меня рядом терпеть. Никак не сможет! Страшно будет. Выходит, опять неужива получается…
Эх, Наташа, голуба ты моя, что же мне по нонешним обстоятельствам делать? — спрашивает в отчаянии Иван. — Страна у нас, конечно, большая, всюду стройка. Плотники во́ как нужны. — Он проводит ладонью по горлу: мол, до зарезу. — Без дела не останусь. А плотник я ничего. Все знаю, как делать — и по размеру, и по инструментам. Бывало, на Доске почета висел в нашем строительном тресте. И теперь не хуже буду работать…
Однако, радость моя, — жалуется он Наталье, — плотничать, конечно, хорошо, но меня к земле всегда тянуло. Люблю я возиться с землицей-то. С малолетства люблю. И со скотинкой. Маньку вот жалко, ох как жалко… Но, вишь, обстоятельства разлучают. Не сумел, значит, приспособиться, укорениться. Опять стихия жизни в город гонит…»
И чем больше приучал Иван себя к мысли, что нет ему возврата в родные места, тем сильнее, тем явственнее протестовала его душа.
«Не-е-ет, — говорит он, и уже не Наталье, а прежде всего себе, — не правда все это! Мне-то с чего отсюда уматываться? Что я такое плохое натворил? А ничего! Пусть Пантыкин со Светкой уматываются! Вот так!..
Да, Наталья, никуда я не поеду, — проникновенно продолжает Иван. — Я здесь хочу жить. С тобой, с Настёнкой. По правде, по совести… Не стану я их покрывать — и все тут! И бояться мне их нечего, — убеждает он себя и начинает возмущаться: — Я еще до министра дойду! Я ему объясню, как по уму-разуму строить надо, по опыту жизни. Разве он не поймет? Разве мы тут супротив прогрессу? Но ведь с любовью преобразовывать надо, трын-трава, с умом. — И опять обращаясь к Наталье, сердито обещает: — Я еще и Петьку заставлю помогать! Неминучее, Наташа, для него теперь это дело. Точно тебе говорю. Пусть с самим министром связывает! Мне отступать уже некуда, и не буду я никуда отступать…»
И просветленный, в осознании своей правоты, Иван, торопясь, зашагал обратно…
1981
Синеборье
Часть I
Серёдкинское поле
1
Утро. Хмарь. Плотно моросит дождь. И ясно, что это надолго.
Обычно жизнерадостный и болтливый Петр Вортуньев сидит за рулем задумчивый и скучный. Тяжелые думы одолевают и Федора Васильевича Прохорова. Он уже представляет разносный баритон Жгутова, его ненужные угрозы, видит себя в конторе подавленного, с кричащей у уха трубкой, не знающего, что сказать: погодой-то не оправдаешься. В общем, картофельный план безнадежно срывается. И хотя нет в том вины Федора Васильевича, но объективно кто-то должен отвечать, а кроме него не на кого и указать. Жгутов и укажет.
«В этот год он не простит, — печально думает Прохоров. — Вспомнит о моем пенсионном возрасте. Начнет тыкать отсутствием деловитости, энергичности, да еще не постесняется помарать прошлые заслуги. Мол, не можем мы, товарищи, думать о прошлых заслугах руководителя, когда он из года в год срывает планы.
Все правильно, — говорит себе Федор Васильевич. — Да только несправедливо. При чем здесь возраст, неделовитость и прошлые заслуги? Я еще молодым фору дам по части дела. Беда-то не в этом. Не в этом беда, товарищ Жгутов! И ты ведь знаешь это не хуже меня».
Но никто не защитит в районе Прохорова — теперь уже не защитит.
«Снимут, — говорит себе Федор Васильевич. — На этот раз снимут. А куда же мне-то?»
Он вздыхает тяжело и беспросветно. Закуривает папиросу, опять вздыхает не таясь. Петр понимает, что на душе у директора, понимает, как ему не хочется ехать в совхоз, сочувствует ему, но чем он может помочь Федору Васильевичу? И Петр тоже вздыхает — глубоко и беспомощно.
На выезде из Синеборья — старинного городка, который за долгие века так и не смог возвеличиться, — они обгоняют крытый брезентом «ЗИЛ-150». У борта видны сумеречные лица рабочих Синеборского деревообделочного комбината, едущих убирать картофельное поле в деревне Середка. Федор Васильевич приникает к мокрому неясному стеклу в отчаянном желании увидеть в их лицах искру тусклой надежды. Но лица хмуры.
— Не уберут, — мрачно заключает он.
— Да разве можно по такой погоде-то, Федор Васильевич? — оправдывает всех Петр.
— Эх ты! А план?
— А если обстоятельства? — настаивает Петр.
— Из года-то в год?! — раздражается Прохоров. — Виноват, и все тут!
Дорога выбегает на высокий простор.
По одну сторону поднимается золотистый сосновый лес. Каждое дерево стоит отдельно, как личность, гордо, с достоинством отодвинувшись от соседей, уважая и их и свою свободу. Любит Федор Васильевич синеборские леса, особенно этот, сосновый, закрепленный за его совхозом. Сколько ни ездит мимо, а все любуется им, и на душе легчает, и уходят на время тяжелые думы.
По другую сторону дороги — обрывистый спуск к озеру Всесвет. Сжалось оно сейчас под хмарью, будто нищенка, неприглядное совсем. А в ясную погоду — глаз не оторвешь: прямо из далекой детской сказки синее море-окиян. А посредине Всесвета чудо-островок, который в старину Божьим звали, а теперь Монастырским. За его вековыми дубами видны крепостные стены, то бишь монастырские. Сам монастыришко после революции разрушен, заброшен. И до островка никому нет ныне дела в этих обезлюдевших после войны краях. Разве что случайные туристы поживут день-другой у развалин, расставив под дубами палатки.
Горечь всегда ложится на сердце, когда думает Федор Васильевич про островок: тоже ведь совхозная земля! А что с ней делать? Вглядывается и сейчас он в неясную даль, но не гонит он горечь от себя, потому что под настроение.
«…И на этом пятачке русский человек жил, пусть в рясу одетый. Сколько рыбы ловили! Все богатство монастырское от рыбной ловли шло. А как они булыжником — одинаковым да разноцветным, словно яйца пасхальные, опоясали островок! Теперь и гранитом не крепче по столицам реки одевают. А ведь никому не нужен стал. Но кого винить? Некого! Каждый мужик из здешних краев на фронт был взят, а один из десяти вернулся. Да и тот сразу в город подался. На производстве-то и надежнее, и сытнее оказалось».
Такие думы много раз занимали Прохорова. И в этот раз мысль свернула на наезженную колею.
«Оттуда и беды наши, — уныло умозаключает Федор Васильевич. — Разные, конечно, причины, но главная — ушел мужик в массе своей с земли, а возвращаться не желает. Был твердяк, да стал сибиряк. Не помнит деревню отца, зато на заводе славится. Эх, не нажить тех дней, кои прошли! И будешь тут злым, когда планы из года в год проваливаются, а от тебя ну ничто — да, абсолютно ничто! — не зависит…»
На огромном валуне, на самой, похоже, высокой точке этого открытого ветрам взгорья, чуть ли не отвесно обрывающегося к озеру, стоит человек в красивой кожаной куртке. Не здешний. Смотрит он тоже в сторону островка — и вроде бы жадно смотрит, потому что долго не оборачивается на натужный гул мотора: старенький газик нелегко взбирается на крутой и опасный в дождину подъем. Когда газик уже подполз к нему, человек, легко спрыгнув с валуна, в момент оказался рядом с дверцей Федора Васильевича.
— До «Сосновского» подбросите? — кричит он, и взявшись за ручку дверцы, быстро идет рядом.
Петр тормозит.
— Подбросим, — не очень дружелюбно кивает Федор Васильевич и открывает дверь.
Пассажир молча сидит сзади, крепко держась за железную скобу переднего сиденья. На спуске газик раскатывается скрежеща, жестко подпрыгивает на вымоинах, разбрасывая густой веер брызг. Спуск кончается чавкающей дорогой в низинном еловом лесу.