Помнит Бусыгин, помнит!
«…А под ветлами, понимаешь, так-разэтак, костры жгут, шашлыки жарят. Ну мои механизаторы возмутились: или ты гони их, Иван Егорыч, к чертовой матери, или мы работать отказываемся. Что мы, туды-растуды, не люди? Что, нам отдыхать не хочется? Ну я шлагбаум поставил. Так они, нехристи, пешком к колокольне поперли. Она-то их и привлекает, черт побери! Тут планы, так-растак, рабочих не хватает, а они голопузые бродят. Ну я и перепахал дорогу!»
«Взял да и перепахал?! — удивляется Бусыгин. — Вот так Меломков!» Но мысль перескакивает на его личные отношения с Иваном Егоровичем: «Что он все же задумал, старый хрен? Нынешнее-то дельце понятно: надо было отремонтировать автобус перед инспекцией ГАИ. Вернее, достать лобовое стекло и кое-какие детали. Вот он и послал Сережку с миссией к дяде. С подношеньицем — свежее мясцо, медок да с обещаньицем заплатить двести рэ, но уже здесь, на месте, по ведомости, вроде за ремонт. Все понятно, все умело, почитай не впервой, шито-крыто. А вот плиточкой завлекает?! На будущее, значит.
А плиточка-то не простая, а золотце! Тут ты промашку даешь, Иван Егорович! — радуется Бусыгин. — Пожалуй, надо под кладбищенский хлам заглянуть. Сверху-то — дыра. Значит: дождь, снег — сырость! Может быть, и там отошла? Хотя бы еще сотенку набрать. А ведь это — тысс-ча в рубликах-то! А потом об инструменте покумекаем. Тут плиточек… да тыщи с две… фью-у-у! Двадцать тысяч рэ! Две машины! Наташка-малярша загорится. Заодно и метод снятия выясним. Придется в долю брать. Ей вот и ангелочка преподнесу. Все-таки зазноба. Рада-то будет! Она ох как к культуре тянется, прямо вся изворачивается…»
III
Бусыгин сидит на теплом мраморе крыльца, чистит ангела ветошью, щурится от ослепительного солнца: хорошо ему! С лазурного поднебесья льется звонкая, счастливая песнь жаворонка. И будто прямо в душу! Бусыгин пытается углядеть певца. Но куда там — солнце! Оно слепит, смеется. Весна! Торжествует март-зимобор! Седой стужевой даме пора подаваться в далекие логова, на вечную мерзлоту.
«А как пахнет весной! — удивляется Бусыгин. — Какая свежесть!» Он втягивает ноздрями целительный воздух, который прохладен, сыроват, но изумительно приятен, бодрящ. «А дорога, дорога-то! Обнажилась! Не та, что перепахана, а вот эта, остаток, у подножия взгорья и дальше — к пруду. Сверкает, сияет талью, журчит по колеям ручьями. А сама-то — будто траурная лента среди голубых снегов.
Как же все-таки: взял да перепахал?! — вдруг пораженно соображает Бусыгин. — Вековую дорогу-то! Наш богородский большак! Ведь теперь-то по летнему житу и не попадешь сюда! Колокольня с прудом — как остров! А ты и на них замахиваешься, Иван Егорович…»
Встревоженный Бусыгин встает, скользя, спускается по оттаявшему пригорку, по мягкой и нежной земле, а потом, увязая сапогами в вязкой грязи, с удовольствием шагает по черной ленте дороги к пруду.
Над ветлами кружатся, клубятся непоседы-грачи, с клекотом граят в сумасшедшем весеннем восторге. У комлей ветел — круглые затайки: травинки и листья уже сухие; показалась, пробивается зелень. Лед пруда осел, со стальными пятнами. А из голубого раструба у родничка вырывается светлый, чистый ручеек, журчит без устали и наконец ныряет под ледяную броню.
— Как хорошо-то! — говорит вслух Бусыгин.
Он зачерпывает ладонью воду из родникового ручейка, с наслаждением пьет. Ему кажется, что хмелеет. Но, видно, от чистой водицы, от чистейшего воздуха. Прислоняется к теплому сухому стволу старой ветлы. На сердце — грусть. Вспоминает.
…Там вот стояли дома вдоль дороги, и за прудом, и дальше — в низине, у самых полей. И их, небольшой, в два окошка, был вон там, во втором ряду. А школа была не в селе, а в барском доме, за взлобьем того вон угористого поля. И всегда из-за края виднелась ее крыша и верхушки старых лип…
«Но где же они, липы-то? Неужели выкорчевали? — удивляется Бусыгин. Он поражен. Возмущается: — Ну ты даешь, Иван Егорович!» Теперь над взлобьем — голубое бездонное небо во весь окоем. Ничего не осталось на закраине. Все исчезло!
…По угористому полю вверх, к липам, тянулась из последних сил за плугом мать. А он, карапуз, держался за ее юбку, хныкал, тянул назад, домой. «Ох ты, горе мое, сиротинка ты мой беспризорный», — и слезы сами собой текли по ее бескровному лицу: похоронку на отца они давно уже получили…
«Какой же это год? Сорок третий или сорок четвертый? Сестра ходила в первый класс. Значит, весна сорок четвертого… Бедно жили, голодно. В колхозе на трудодни ничего не оставалось. Корова да огород только и спасали».
…Он ходил по избе вслед за матерью, хныкал, упрямо приставал: «Мамка, хочу хлеушка». — «Нет, сыночек, хлебушка. Поешь щец». — «Не хочу щец. Хочу хлеушка», — и в рев. Получил подзатыльник, умолк. Но вскоре опять — упрямо, настойчиво: «Мамка, хочу хлеушка». — «Ах ты, горе мое!» Она достала припрятанную конфетку — розовую крошечную «подушечку» в редких крупинках сахара. Он пососал ее, успокоился, но хватило его забывчивости ненадолго. И опять за свое — о «хлеушке». Мать извелась: «Попей молочка, Мишуня. От нашей коровушки, от нашей спасительницы, от доброй Краснуши». — «Не хочу молочка, ыа-ыа», — ревел. «Парного, Мишуня», — уговаривала мать. «С хлеушком?» — и такая была надежда в голосе. «Ах ты, горе мое беспросветное», — вздыхала мать. А он с той же надеждой спросил: «Мамка, а когда папка вернется с войны, у нас будет хлеушек?» — «Твой папка никогда не вернется», — тихо ответила мать и заплакала. И он вновь в рев: «У нас никогда-а-а не будет хле-е-е-ушка…»
Ох, как он мечтал в раннем детстве о куске хлеба! Не о конфетах, не о сладком или соленом, а о кусочке ржаного «хлеушка»! Которого в их доме, в осиротевшем доме простой колхозницы, не было. Бусыгин очень хорошо помнит эту детскую непроходящую тоску о хлебе. До сих пор в нем не исчез страх, что когда-нибудь опять он может оказаться в таком непереносимом состоянии.
Нет, не любит Бусыгин вспоминать о своем колхозном прошлом. Ему кажется, что ничего хорошего в нем не было. Не любит вспоминать и о детском доме, куда попал после смерти матери весной пятьдесят второго года. Жизнь для него, он считает, началась только тогда, когда дядюшка Федор, двоюродный брат отца, живший в Москве с конца двадцатых годов, взял его из детского дома и устроил в ремесленное училище при автобазе, где работал шофером. Дядюшка Федор стал для него всем — благодетелем, воспитателем, авторитетом. Это он, дядюшка Федор, вывел его, Мишку Бусыгина, в люди. Они с тетушкой Ефросиньей поддерживали и сестру Катьку: посылали ей поношенную одежду, а к каждому празднику по тридцать рублей.
«По три рэ нынче, — думает Бусыгин. — Но тогда это было целое богатство! Но Катька не любила ни дядюшку, ни тетушку. За что-то была на них в обиде. А за что?»
Бусыгин этого не знал. Но главное — не понимал он свою старшую сестру. Никогда. Стыдно ему признаться — недолюбливал. А чем взрослее становился — просто не любил. Тетушка Ефросинья его стыдила. Но все равно: он не любил Катьку. Но ведь и она его не любила! С самого-самого детства. Она была зла к нему и часто била; он боялся ее. Нет! Все же в детстве он ее любил, даже гордился ею, как и мать.
…В тихой радости мать перешивала свое заветное шелковое платье. А он, Мишка, сидел рядом с ней на лавке. Катька, стройная и красивая, с русой косой, заброшенной на плечо, стояла у окошка, и золотистое вечернее солнце ласкало ее нежным светом. Катька — счастливая: она поступила в ветеринарный техникум. И Мишка с матерью счастливы…
«Я, маманя, — говорила Катька, — обязательно и институт закончу. Я буду хорошо учиться, не то что Мишка — с двойки на тройку». Он съежился, молчал, ему было стыдно. А мать нежно: «Умница ты у меня, Катюня, умница». — «Я, маманя, обязательно в Москве буду учиться». — «Правильно, доченька, правильно». — «Я, маманя, хочу быть счастливой, — заявила Катька. — Я знаю, что обязательно буду счастливой». — «Господи, помоги моей дочери, услышь просьбу ее», — и мать стыдливо, быстренько перекрестилась. Она часто осеняла и его, Мишку, крестом, часто молилась, обращаясь в пустой красный угол избы, — иконы прятала в укладке и доставала их крайне редко и обязательно тайно от Катьки. А тогда Катька презрительно рассмеялась: «Ну и отсталая ты у меня, маманя! Какой бог мне поможет? Его нет! Я сама всего добьюсь! Я, знаешь, маманя, в городе буду жить, в самой Москве. Тогда и тебя с Мишкой заберу. — И уже насмешливо-презрительно ему: — Только тебя туда не пустят. Туда двоечников не прописывают. Ясно? Вот и останешься вечным колхозником!» — «Не надо так, Катюня. Зачем ты так?» — мягко упрекнула мать.