В конце мая, после Николы-угодника, Иванёк уже с уверенностью пахал, хотя и труднее было: дед наказал брать глубже. Но трудность не в этом оказалась: надо было через длинный — взрослый! — шаг в мягкую рыхлую землю — в самый пух! — класть клубень, да к тому же так борозду вести, чтобы отвалом земли предыдущая засыпалась. Но и к этому Иванёк приноровился. Женщины только ахали: вот мужичок с ноготок объявился! «Ну и малец! Ну и пахарь!» — хвалили в один голос. И завидовали Евдокии, его матери.
Все то лето Иванёк занимался картошкой на приусадебных участках колхозниц, чтобы не отрывать их от работ в поле, на скотном дворе — всюду. В июне, когда она дала рост, он ее окучивал. Опять же плугом, а перед цветом еще раз опахивал. Дед учил, что это обязательно «надоть» сделать, пока ботва прямая, не развалилась. Цвела картошка в тот год долго, с месяц. А известно: чем дольше она цветет, тем лучше и больше клубни получаются. Иванёк с дедом радовались. В начале сентября, к пресвятой богородице, собрали они урожай: сам-сороковую! Отдельные картофелины действительно размером с детскую головку повырастали. Все хвалили старого да малого, но особенно Иванька. Он в героях ходил. Прославился на всю округу. Похоже, с тех пор частенько хорошую картошку окуровской называют.
В тот же год в октябре, сразу после покрова, дед Большухин умер. Его смерть напугала Иванька: не мог он представить себе, что это такое. Но он преодолел страх и даже помогал одноногому конюху Хухрыгину обмывать сухое, костлявое тело, снаряжать деда в выцветший, поеденный молью суконный китель, о чем, оказывается, старый гренадер просил председателя Петракова. Потом помогал строгать доски на гроб, а подвыпивший Хухрыгин все мычал под нос: «…могучее, лихое племя. Богатыри! Не вы!..» Послали телеграмму в Кострому, а оттуда ответили: умерла в сорок первом…
Деда Большухина хоронили всем колхозом. День был холодный, безветренный. В высоком небе грустно светило неяркое белое солнце. Бабы — и молодые, и старые — все плакали, некоторые навзрыд. Конечно, не столько по древнему деду, а прежде всего по своим неведомо где погибшим мужьям и сыновьям. Так получалось, что тут, дома, столетний гренадер олицетворял их всех.
Петраков приказал хоронить деда у разрушенной церкви Спаса Всех Убиенных, рядом со склепом князей Тугариновых. Три километра до бывшего церковного кладбища Иванёк сам правил Прынцем, сидя на краешке длинного гроба, занявшего всю телегу. Прынц двигался медленно, опустив голову, с глазами, полными тоски, — казалось, он все понимал. Иванёк почти не плакал, старался держаться как взрослый мужчина. Разрыдался только тогда, когда гроб опускали в землю и бабы отчаянно заголосили. Ему показалось, что он остался на белом свете совсем один. Тогда он не мог еще осознать своего одиночества, но чувствовал, что это случилось. Мать после гибели отца относилась к нему как к взрослому, потому что он был вполне самостоятельным, помощником ей. Свою любовь и ласку она отдавала младшим — Гришке и Петьке. Ивану доставались лишь попреки да раздражение, которые, будь жив отец, наверняка адресовались бы ему. Мать не раз с криком, безжалостно обижала его, уверяя, что Гришка с Петькой — в нее, в ее породу, а вот он, Ванька, — весь в отца: такой же упрямый и замкнутый. «Незнамо мне, чего он думает, чего хочет», — громко жаловалась подругам Евдокия. «Да не греши, баба, — вступались те за Иванька. — Вон же какой работник! Получше любого взрослого!» — «Незнамо! — твердила мать. — Тяжело мне с ним».
Иванёк действительно не умел быть с матерью ни ласковым, ни откровенным, таким, каким он бывал с отцом или с дедом Большухиным. Поэтому то острое одиночество, та гнетущая бесприютность, которые не то обожгли его душу, не то охладили его сердце на кладбище у церкви Спаса Всех Убиенных, постоянно возникали в нем на самых разных этапах его последующей жизни. И куда бы он ни бежал от бесприютности, как бы и с кем бы ни спасался от одиночества, они всегда настигали его.
III
Большое торговое село Успенье лет десять назад нарекли «неперспективной деревней», и было оно одним из двадцати трех «населенных пунктов» совхоза «Давыдковский». В Успенье оставалось не больше двадцати изб, и стояли они вразноряд, хаотично, будто после урагана. А земли вокруг села лежали знатные — суглинистый чернозем! Величественно переливалась холмистые дали между светлым Успенским лесом и темным Тугариновским. Но что для нынешних тракторов и комбайнов тысяча гектаров пашни? Не каждый в Успенье и замечал, когда пахали, когда сеяли или косили. Слышали, конечно, как что-то тарахтит меж холмами, но ведь всегда ненадолго. И опять тишина, безлюдье…
Иван останавливается на проселке и завороженно смотрит. Над Успенским лесом появился и быстро растет огромный багряный диск — холодный и плоский. Солнце выкатывается как чудо небесное. Вот оно уже позади церкви, которая стоит на обрывистом взгорье у моста через Шохру. Трехъярусная церковная колокольня, как ступенчатая ракета, устремляется ввысь. Храмовый восьмерик затаенно чернеет. А в голых стропилах купола, в ржаво-дырявой головке с большим скособоченным крестом ярко полыхает кровавое пламя…
Иван поднимается на церковное взгорье по засыпанной палым листом тропинке. Спасская церковь когда-то славилась. Она строилась по проекту одного из любимых учеников великого московского зодчего Матвея Казакова на деньги княгини Тугариновой — «в память отца и сына», погибших в Отечественную войну 1812 года, и «всех ратных людей, отдавших жизнь во славу России». Ее закрыли в тысяча девятьсот тридцать шестом году: навесили амбарный замок на кованые двери, забили досками нижние окна. Она долго сохранялась как «выдающееся архитектурное сооружение». До конца войны простояла нетронутой. Но потом пришли напасти. Ныне на треснувших, обнаженных стенах разросся бурьян, молоденькие березки; в опустошенной внутренности изуродованная настенная живопись, кучи мусора.
Иван идет по заброшенному церковному кладбищу мимо поваленных памятников и забытых могил к разрушенной усыпальнице князей Тугариновых, рядом с которой находится всего одна живая могилка — деда Большухина. Весной, в апреле, он покрасил серебряной краской простой трубчатый крест, а нежно-голубой — железную оградку. Иван присаживается на низенькую скамейку в оградке. Онемело смотрит на коричневую листву, будто чешуйчатым панцирем прикрывшую пологий холмик. Ему становится жалко себя. Сами по себе набегают слезы, и он жесткими, зяблыми пальцами утирает их. Долго сидит в бездумье. Вокруг — никого, только глубокая осенняя тишина. Наконец он успокаивается. И тогда почему-то ярко вспыхивает в памяти голодная весна сорок седьмого года.
Сразу после апрельской тали, когда только обнажилась земля, кто-то ночью, сбив с чугунных решетчатых ворот ржавый замок, проник в каменную усыпальницу князей Тугариновых, увенчанную мраморной скульптурой скорбящей девы, и вскрыл гробы в поисках драгоценностей. Тогда о богатствах княжеских могил ползли упорные слухи по окрестным деревням и селам.
Председатель Успенского сельсовета Роман Дуденков, вернувшийся с войны инвалидом — без кисти правой руки, с дергающимся полузакрытым глазом, — строго предупреждал о «суровых карах по причине надругательства». Он развесил повсюду — в колхозных правлениях и клубах — тетрадочные листки, озаглавленные «придупрежденья». На них корявые, пляшущие буквы грозили тюрьмой и штрафами.
Иванёк не раз видел, как Дуденков пишет справки: кладет на тетрадочный лист тяжелый наган, придавливает его культей, мелко дрожащей на вороненом металле, распрямляется, откидываясь назад, и прямой левой рукой, потея, прикусив язык, с трудом, но упрямо корябает школьным пером печатные буквы. Дуденков с редкой настойчивостью переучивал себя на левшу.
По деревням Дуденкова прозвали Моргослепым за постоянно дергающийся глаз. Его никто не боялся. Над его «придупрежденьями» все насмехались. Потешались и над его желанием превратиться в ловкого левшу. В общем, власть Романа Дуденкова в расчет не принималась, хотя и был он вооружен.