— А это откуда?
— Я купил, — не поднимая головы, отвечает Сережка. Он расстроен, считает себя кругом виноватым.
— А шоколад-то зачем?
— Меломков говорит, что в Москве так закусывают. Это, говорит, культурно.
Бусыгин молчит, злится. Нет, не на племянника. На себя: за то, что не углядел материн крест, и хуже всего — именно по нему полез на колокольню. Но больше на Меломкова. Ругает его: «Прохвост!.. Затейник!..» Более крепкими словами.
— Эх, дядь Миш, если б я знал, — сокрушенно вздыхает Сережка.
«Да-а… Откуда тебе знать, если мать тебя форменным образом бросила? — зло думает Бусыгин. — Всю жизнь свое счастье устраивала». Он с горечью и обидой вспоминает, что сестра ни разу не навестила его в детском доме. Правда, это она разыскала в Москве дядюшку Федора и тетушку Ефросинью. Но прежде всего для себя. Однако они больше его полюбили, Мишку.
«Эх, сиротство! Какое-то проклятье в нашем роду, — продолжает думать Бусыгин. — Мать осиротела в младенчестве, еще в гражданскую, у чужой старухи жила. И не в Богородском, а на хуторе, за рощей. Все цветы-травы знала: старуха знахарством занималась… И отец один в доме остался, лет с пятнадцати, в коллективизацию. Их и сосватали…»
Бусыгин сумрачно требует:
— Ешь шоколад-то.
— Да я не хочу, дядь Миш.
— Ешь, говорю, — приказывает Бусыгин. Он подавляюще крут с племянником. Сережка покорно отламывает дольки, безразлично ест. Насупился, смотрит в сторону. Но не может же он не подчиниться дяде! Бусыгин понимает, что не прав, что нечего ему срывать зло на племяннике, и он тоже отламывает дольку, сжевывает, говорит примирительно: — Да-а, брат, вот такая наша история. Что же теперь делать будем?
— Не знаю, — бурчит Сережка.
— А я знаю, — мрачно произносит Бусыгин.
— Что же, дядь Миш? — Сережка уже отошел, забыл о маленьком дядином насилии.
— А увезу я материн крест в Москву!
Сережка поражен, спрашивает:
— А зачем, дядь Миш?
— Чтобы помнить родительницу, — отвечает Бусыгин. Сердито добавляет: — А твоя мать даже на похороны не явилась. Однако избу сразу продала, как меня в детский дом отвезли.
Сережка молчит. И Бусыгин молчит…
…Лежала мать тихая-тихая в гробу, будто провинившаяся. В доме суетились женщины. А он одиноко сидел на завалинке, на солнечной стороне, и ждал. Чего ждал, кого ждал? Сестру ждал! Но сам-то знал, что она не приедет. Вернее, не знал, а чувствовал. Его звали поесть в разные дома, он молча ел, благодарил и опять уходил к завалинке, ждал…
…А тоже была весна, тоже голубо и солнечно, и тоже над колокольней, над ветлами, над всем селом носились, кружили грачи и граяли — тоже сумасшедше-счастливо. Приходил к ним, вернее к нему, сам дядя Коля Позелов, председатель колхоза, — громадный, на деревянной ноге, безрукий и со стеклянным глазом. Стеклянный глаз смотрел выпукло и пусто и пугал. Дядя Коля Позелов часто его терял, и однажды он, Мишка Бусыгин, нашел этот глаз на школьном проселке. Он с удивлением его разглядывал: красивый и как настоящий! Мишка тогда решил, что в школу можно не ходить, и отправился в правление колхоза. А одноглазый дядя Коля Позелов сильно смутился, но пожал ему руку и погладил по голове. И Мишка был горд и счастлив.
Вообще-то дядя Коля Позелов, хотя и выглядел сердитым и страшным и хотя много и матерно ругался, даже на детвору, к ним, мальчишкам, особенно к тем, у кого отцы не вернулись с фронта, относился всегда заботливо. «Ну что, Мишка, — сказал тогда, после смерти матери, — придется, брат, тебя в детдом отправлять. Вот если бы Катька вернулась в колхоз, то другое бы дело». Но Мишка знал, что Катька не вернется. Ни за что! Но все равно он ее ждал, надеялся: а вдруг она сжалится?
Не сжалилась.
…А на следующий день к вечеру он увидел, что наступило самое страшное: к их избе шел поп с древними старухами. Поп был толстый, круглый, с длинной седой бородой, а под черным суконным пальто полоскалась легкая ряса. Мишка, конечно, тоже пошел в избу и глазел, как поп важно ходит вокруг гроба, и осеняет мать тяжелым серебряным крестом, и причитает непонятной скороговоркой с тонкими завываниями. А все женщины громко всхлипывали. А когда хотели закрывать гроб, Мишка бросился к матери в ноги, рыдал и все просил: «Мамка, не покидай…»
…А потом уже, когда малиновое солнце спускалось к роще, забитый гроб с матерью поставили на телегу и его посадили на передок рядом с конюхом дядькой Андреем Наумовым — маленьким и тощим, почти таким же, как и он, мальчишка, но лысым, беззубым, с вечной самокруткой в поджатом, провалившемся рту; и огромная рыже-пегая кобыла бельгийской породы барбеню́, с длинной пепельной гривой, легко, но понуро потащила телегу на подъем, туда, к роще, где тогда было кладбище. Женщины в сапогах и телогрейках и в черных платочках, обходя кровавые на закате лужи, нестройно и молча тянулись сзади, уже без слез, задумчивые. И он тоже больше не плакал, потому что все уже было кончено. Гроб зарыли быстро, даже торопливо; женщины лопатами сгребли холмик из сырой весенней земли, а конюх дядька Андрей Наумов вкопал и затвердил этот вот крест, тогда свежевыкрашенный, голубой…
…До самой ночи в избе справляли поминки, и приходили со всего села женщины и мужики, и все утешали его, жалели, осуждали сестру Катьку и убеждали, что в детском доме не так уж будет и плохо. Он заснул на печке, когда в избе еще было многолюдно, заснул мертвым сном, как провалился в глубокую черную яму. А под утро ему приснилось, как бесконечно он падает в эту яму, кричит от страха, а внизу его ждет живая мама, прижимает к себе, гладит по голове, а сама ласково улыбается и молчит. Наконец тихонько толкает, и он опять летит, но уже вверх к свету, на землю. Он проснулся, пугается: над ним дядя Коля Позелов — с опухшим небритым лицом, одноглазый. Но говорит ему ласково: «Вставай, Мишка. Вот бумаги тебе принес для детского дома. Ты там держись! Где наша не пропадала…»
…Он в избе с соседкой теткой Марфой Крыловой и конюхом дядькой Андреем Наумовым. Попили чаю, и тетка Марфа Крылова дала ему сумку с пирогами и бутылью молока. Он собрал портфель и кое-какие вещицы. И с конюхом дядькой Андреем Наумовым они садятся на передок той же самой телеги, запряженной той же самой рыже-пегой старой кобылой. Потом долго, не спеша, они катят в бывшую усадьбу князей Гагариных, где тогда размещался детский дом. В тот же день вечером новые кореша под водительством переростка Герки Пономарева устроили ему темную, сильно поколотили, чтобы, значит, впредь не вздумал ябедничать и чтобы всегда и всем с ними делился. Они отняли его скудную провизию и тут же сожрали…
— Да-а, брат, такая вот наша история, — повторяет печально Бусыгин.
VII
— А что, — мрачно спрашивает Бусыгин, хотя какие могут быть сомнения, — кладбище тоже перепахали?
— А то нет! — вскидывается Сережка, утомившийся от тяжелого дядиного молчания. — Мне Лешка Князев, тракторист, рассказывал: там, у рощи, по всей полосе черепа и кости до сих пор попадаются. А почему? Да потому, что преподобная мелиорация там такую культуртехнику провела, пошто зря! Они, значит, так деревья корчевали, чтобы гробы выворачивало. Думали поживиться, колец золотых насобирать. Однако обманулись: ничего, кроме костей да черепов. А плуг, понятное дело, растащил по полю. В общем, зря, конечно, такое…
Сережка смотрит в землю; он ощутил стыд, будто сам во всем этом участвовал. Бусыгин молчит, тяжело думает:
«Что же это такое в самом-то деле? Неужели у нас не хватает земли? Неужели нужно перепахивать погосты, проселки? Корчевать липовые парки? И тоже перепахивать! Неужели нельзя оставить для памяти? Для красоты! Как бы хорошо забрести на старый погост — взгрустнуть. Или побродить по липовому парку — помечтать. А пруд с ветлами! А колокольня! Красота ведь! Кому же это мешает? Меломкову?!»
И все его сердитое недовольство вновь олицетворяется в Иване Егоровиче. Он видит его хохочущим. Грузный, уверенный Иван Егорович просто захлебывается в самодовольном хохоте: мол, нашелся защитничек, хо-хо; да мы не таких видывали, хо-хо; да если я захочу, хо-хо…