А он обиделся, насупился, ушел в сени, потом в хлев к корове Краснухе. Та недоуменно косила настороженный глаз, а сама продолжала важно жевать сено. Он горько плакал, грозил Катьке и клялся, что сам попадет в Москву: вот совершит подвиг, и его сами туда пригласят, и еще он будет знаменитей Катьки, хотя и не умеет так хорошо учиться, как она. Потом пришла мать с пойлом Краснухе и успокоила его, прижала к себе…
«Все наоборот получается в жизни, — думает Бусыгин. — Не Катька, а я живу в Москве, и все у меня в порядке — и достаток, и жена достойная, и две дочери. Трехкомнатная квартира в Сокольниках, дача в Чепелеве по южной Курской дороге. И даже зазнобушка есть, Наташка-малярша! А что еще человеку нужно? Вот стоит в очереди на «жигуленка». Что еще? Главное — здоров, в силе: тьфу-тьфу, не сглазить бы! Выходит, он счастлив… А почему же и нет? В жизни — порядок и достаток. Больше ничего и не надо!»
А у Катьки все не так получалось, как мечтала, размышляет он. Еще в техникуме выскочила замуж за киномеханика Грылёва. Первый парень в Воздвиженском был — баянист, плясун, запевала. И красив — высокий, золотокудрый. Тоже мечтал учиться. На артиста! Но сначала они решили податься на целину — за деньгами и славой. Годовалого Сережку бросили бабке, грылевской матери. Так он при ней и вырос. И жил с ней до восемнадцати лет, пока не померла, а сам он не ушел служить в армию.
У отца с матерью из целинной эпопеи, продолжает размышлять Бусыгин, ничего не вышло. А точнее — все кончилось плохо. Грылёв стал пропойцей, попал в воровскую шайку, участвовал в крупной краже. Он не то погиб, не то умер…
Катька, конечно, развелась с ним сразу, как его осудили. Больше в Воздвиженском никогда не показывалась. От гордости, что ли? Или от стыда? А вернее всего, от эгоизма: очень уж всегда себя любила. Долго никто не знал, где она, чем занимается. Потом наконец объявилась. Сообщила, что закончила сельхозинститут, живет в Кустанае, занимает хорошую должность и, возможно, скоро заберет Сережку к себе. Он стал готовиться к поездке, мечтал о встрече с матерью и даже учился без троек. Но она вскоре забыла об обещании. Просто обманула сына! Правда, из Кустаная иногда слала деньги и очень редкие письма, в которых в основном призывала сына хорошо учиться. Лет семь назад вышла замуж за пожилого отставного полковника и поселилась с ним в Киеве. Узнав, что после восьмилетки Сережка стал работать в мехмастерских, сразу прекратила присылать деньги и даже письма. Грылёвы ее ненавидели…
Сережка после службы в армии решил побывать в Киеве: хоть посмотреть на мать — какая она? Рассказывал с легкой грустью, с далеко запрятанной обидой, снисходительно посмеивался, копируя высокомерно-отчужденную манеру матери держаться с ним: «Ты, я надеюсь, простишь меня, сын. Жизнь моя очень неудачно складывалась. Во всем виноват твой отец и его родственники. Ты уже взрослый и, я надеюсь, поймешь меня. Я только сейчас обрела покой и счастье. Да, должна сказать тебе, что с Андреем Николаевичем я истинно счастлива…» Сережка добавлял не без презрения: «Даже на минуточку, однако, не попыталась задержать».
«Она счастлива! — зло думает Бусыгин. — Она! А все остальные могут быть несчастны!» Нет, не понимал он своей сестры. Ее немыслимой, неестественной отчужденности от сына. Ее холодности, равнодушия!
А племянника Бусыгин любит: по душе он ему. С улыбкой вспоминает, как заявился он к ним в Москву. Лет двенадцать Сережке было. Открыла дверь жена, а на площадке — паренек. В просторной, взрослой телогрейке ниже колен, с рукавами, на треть подвернутыми, подпоясанный солдатским ремнем, в подшитых валенках с кожаными заплатками, в заячьей шапке, правда большой, скособочившейся, скрывшей одно ухо, а другое — приморожено, красное, как редиска. За плечами — армейский вещмешок. Застенчиво спрашивает: «Тетя, здесь Бусыгины проживают?» — «Здесь, — ответила жена. — Ухо-то потри быстрее». — «Да ничаво-о, — произнес солидно, но все же принялся тереть ухо своей грубошерстной варежкой. — Однако же, мне Бусыгина Михаила Семеновича проведать надо». — «Сейчас позову», — улыбнулась жена, а сама недоумевает: кто же это? А он его сразу узнал — вылитый Катька! Те же синие смышленые глаза, такое же белое лицо. И онемел — от неожиданности, волнения. Мальчишка солидно, как учила бабка, сделал вразвалку несколько шагов и протянул руку: «Здравствуйте, Михаил Семенович. Я — Сережка Грылёв из деревни. Значит, ваш племянник. Вот, однако, приехал на зимние каникулы посмотреть Москву». И стал быстро стягивать постромки вещмешка, приговаривая: «Бабушка, значит, тут вам гостинцев прислала — мед и грибы. Ужо чем богаты, так вы извиняйте». — «Да ты заходи, потом разберемся», — буркнул Бусыгин, а у самого ком к горлу: так ему и жалко его стало, и стыдно, что ни разу не поинтересовался судьбой племянника. Сережку сразу все полюбили — славным оказался мальчишка!
«Надо его в Москву перетащить, — решает Бусыгин. — В Москве интересней жить! — И упрекает себя: — Ну размечтался! В воспоминания ударился! А плиточки-то! Плиточки!»
С самого неба вдруг прямо ему под ноги с грающим восторгом, не пугаясь, падает иссиня-черная стая грачей с костяными длинными клювами и деловито принимается пить из ледяной лужицы целительную снежницу.
— Хорошо-то как! — радуется Бусыгин.
IV
Бусыгин вытаскивает кресты и пирамидки и аккуратно ставит их по обе стороны от ступеней: по одну — кресты, по другую — редкие пирамидки. Все они поржавевшие, с остатками серебряной или голубой краски. На некоторых навечно приклепаны металлические пластины из нержавеющей стали с четко вырезанными фамилиями, именами-отчествами, датами рождения и смерти.
Сначала он боязливо их читает, и все знакомые: Гусарев, Князев, Приданова, несколько Кошелевых, Наумовых, Красиковых, Позеловых; Чернышев, Дудина, Уваров… Больше всего Бусыгин боится наткнуться на материн крест. Но потом вспоминает, что он-то остался безымянным, и успокаивается. Но все равно ему не по себе. Он понимает, что занялся скверным делом. Пытается оправдать себя: мол, не он порушил кладбище, не он же стащил все это сюда. Противно думается: «А похоже на металлолом…»
Но вот наконец он углядел под оставшимися несколькими крестами сырость. Значит, удача! Значит, он не ошибся! Точно: плиточки расслаблены. Он ставит последние кресты вдоль стены и принимается за дело. Он осторожно, даже нежно, поддевает топориком плиточки — одну за другой — и опять аккуратненько складывает их по десяточке.
«…Шестьдесят семь! Ну еще пяточек для ровного счета. До ста десяти! А это — тыща сто рэ! Наташке — сотню. Законные десять процентов — за поиск клиента. А себе — тысс-чу!»
— Тысс-чу… тысс-чу… тысс-чу, — взволнованно повторяет он вслух.
«Ах, черт, сломалась! А эта как? Ну… ну… черт! И эта! Попробую-ка вон ту. Ага, родимая, и не сопротивляешься. Шестьдесят восьмая! А всего — сто шесть!..
Наташке, — думает Бусыгин, — можно и законных семь процентов. Как в комиссионках. — Уж очень ему не хочется разменивать «тысс-чу»! — Так и положу на срочный вклад, — мечтает он. — Ну конечно! Я же ей еще этого деревянного ангела отдам! А может, не давать? Может, он сам тысс-чу стоит? Ерунда! И сотня — красная цена. Вот управлюсь и еще пошурую в алтарном хламе. Ах, черт, сломалась! Ладно, отдам Наташке эту птицу-куклу. Все-таки зазноба, посчитай, четвертый год. Но пора с ней кончать! Наглая стала, требовательная…
Что же с бабами-то делается? С бывшими деревенскими? В Москве-то? — задается вопросом Бусыгин. — Куда делась их деревенская застенчивость? Смущение, робость? Хамовитые стали, уверенные. Все норовят поперед московских. Хапужничают! А развратничают еще и похлеще — ненасытно. Вон взять ту же Наташку. Мужа законного прогнала: мол, алкаш. И живет — точно знаю! — с двумя мужиками. Да и любому встречному не откажет. «Я тяперь свободная, — передразнивает Бусыгин ее пробивающийся еще рязанский говор. — Кто меня упрякнет?» Сбежала из своей захудалой деревни — тоже, говорит, умирает, одни старухи остались, — и все ей нипочем в Москве».