— Урааа! — вторит Сережка.
— Красотища-то какая! — восклицает Бусыгин.
— Эх, крылья бы! — мечтает Сережка. — Полетел бы! Урааа!
— А ведь услышат, — беспокоится Бусыгин.
— Урааа! — еще громче вопит Сережка. — Рууу-ссь! Лю-уу-ди-и! Ааа!
— Ну хватит… хватит, Сережка, — утихомиривает Бусыгин, а самому не меньше племянника хочется орать, реветь, рычать от переполняющего душу восторга.
Теплый упругий ветер ласково обтекает их, и действительно хочется крыльев, хочется лететь, кружить над полями и рощами, как птицы. Или вот зацепиться за близкое кучевое облачко, забраться в его пуховую белизну и плыть тихо в дальние дали над всей весенней Россией.
— Хорошо-то как, — говорит Бусыгин.
— Эх, красота, — вздыхает Сережка.
Они смотрят на угористое поле. Южный обширный склон весь в прозорах и проталинах: земля лоснится, словно растаявший шоколад. А посеревший мокрый наст сияет старым зеркальным серебром.
— И зачем парк свели? — печалится Бусыгин.
— А мелиорация! — искренне возмущается Сережка. — План по культуртехнике перевыполняли. Так сказать, очищали и расширяли поля. А им все равно, что корчевать! — и машет безнадежно рукой.
— Ну а директор-то ваш, Меломков? Он, что ли, не мог остановить?
— Как же — мог! Да не захотел! Я же говорил: ему на богородский клин трижды наплевать! — В голосе Сережки — неожиданная злость. Но Бусыгин не замечает, он удивлен другому:
— Смотри-ка, как Вёстка разрослась! Вот это да! А в наше-то время совсем небольшая деревня была.
— Там булановский колхоз «Красная заря», — поясняет Сережка. — Лучший в районе.
— Нет, ты посмотри, посмотри! — продолжает удивляться Бусыгин. — Села-то и деревни сохранились только вблизи дороги. Так сказать, тракта. Или совсем рядом, как та же Вёстка. А сколько же исчезло?! Только вон облезлые церкви торчат.
— Стремительный век науки и техники, дядь Миш. Век космоса, — иронизирует Сережка.
— Это я все понимаю, — задумывается Бусыгин. — Но лучше бы деревню сохранить. Лучше бы! А то вон смотри, как плодят садоводства. Понимаешь?
Но Сережка молчит: эта дядина мысль ему не вполне ясна.
— Не понимаешь? Так вот: лучше бы из города в деревню на лето ехали. Честное слово, лучше! Связь бы не нарушалась. Понимаешь?
— Нет, дядь Миш, ничевошеньки уже не выйдет. Знаешь, как у нас люто против дачников настроены?
— Это почему же? Да и кто?
— Не знаю, — пожимает плечами Сережка. — Честное слово, не знаю. Говорят, что работать мешают. А почему — не знаю. Мне б, например, никто не мешал. Ведь не лезли бы они под колеса, правда? А жить бы веселее стало. Как бы на виду. Нет, я лично не возражаю.
— Ну а кто же лют к дачникам? Опять Меломков? — недобро усмехается Бусыгин.
— А то нет! — восклицает Сережка. И загорается: — Прошлой осенью мы с Вовкой и Ленькой Базиными как уговаривали директора, чтобы отдал нам богородский клин. Значит, хотели доказать, что тоже можем выращивать кубанские урожаи, как Буланов. Мы, правда, условие ставили: чтобы считалась эта земля нашей. То есть как наше личное поле. И чтобы мы на ней были от начала и до конца. И, значит, чтобы без всяких указаний этой девки-агрономши. Пусть сидит в конторе и бумажки перебирает. Она же, дядь Миш, поверишь, пшеницу от ржи отличить не может!
— Ну уж это ты загибаешь, — не соглашается Бусыгин.
— Вот тебе истинный крест, дядь Миш! — клянется Сережка. — Она же у нас по направлению, на институтской отсидке. Она же по цветоводству кончала. Точно тебе говорю! Диссертацию пишет.
— Ну ладно, а Меломков-то что?
— А что? Не хочет! Отшучивается: кто меня возить будет? Да любой другой, говорю. А он: погоди чуток. Мол, дурь сама по себе выветрится.
— А почему все же?
— А потому, что всю систему менять придется. Сейчас кто за поле отвечает? Да никто! Урожай не вырастили, а виноват кто? Одна госпожа Погода. Разве так можно? Вон бабка рассказывала, как раньше с землей возились! А сейчас, значит, сама корми, матушка.
Сережка возбужден, раздосадован. Бусыгин говорит:
— А я в газетке читал про это… про личное поле.
— Во, во! И мы читали. Но разве газетка — указ для Меломкова? — Сережка впервые назвал директора по фамилии, причем жестко произнес ее, с недовольством. — А он знаешь что нам демагогничает? Ну это: демагогию вправляет. Эко, говорит, хватили — личное поле! — Сережка передразнивает барственно-небрежную манеру меломковской речи. — Что мне, для вас хутор открывать? Ты понял, дядь Миш, — хутор! Выходит, мы назад, к капитализму тянемся. А мы-то: как лучше, с ответственностью! А он: пока таких постановлений нету, и у нас ничего не будет. Вот и все! И разговор окончен!
— Ретроград, выходит, Меломков?
— Нет, дядь Миш, он ловкий. Он быстро ко всему приспосабливается, когда нужно. Но, понимаешь, ему все равно. Ему в принципе на все наплевать.
— Слушай, Сережка, а давай я тебя в Москве устрою, а?
— Не-е, не хочу, — сразу отказывается Сережка Грылёв.
— А почему же? — удивляется Бусыгин.
— Пошто мне туда? Там и неинтересно — в толпе-то жить.
— А как же ты хочешь жить?! — восклицает пораженный Бусыгин.
— Да так, по-нонешнему. Может, маленько по-другому. Я, когда из армии вернулся, этот клин пахал. — Сережка опять возвращается к тому, что волнует его. — Земля, она, понимаешь, дядь Миш, вся разная, по-разному и лежит: где поглубже надо брать, а где и по самой поверхности. Тут, понимаешь, чутье нужно. А у нас все за показателем гонятся, побыстрее отрапортовать. А это, значит, гони да гони. Разве так можно? Ну я, конечно, неподходящим оказался. — Сережка зажигается. Какая-то обида его гложет. — Понимаешь, все бы хорошо, да уж очень сырой год вышел. А в общем, дядь Миш, я решил на трактор возвращаться, комбайн освою: не хочу больше Меломкова возить. Как ты, одобряешь?
Для Бусыгина откровенность племянника неожиданна. Он не знает, что и сказать. Говорит неопределенно:
— Тут подумать, Серега, надо.
— А чего думать, я уже решил. Завтра заявление напишу. Пахать мне хочется, дядь Миш. Знаешь, как хорошо! Как вот здесь, на колокольне. — Он поежился, скрестил на груди руки. — Однако продувает, хоть и теплый ветерок. Эх, тулуп бы сюда, весь бы день сидел!
Бусыгин тоже чувствует себя продрогшим, но спускаться с колокольни и ему не хочется: так на редкость спокойно и возвышенно на душе.
— Хорошо-то как, — мечтательно произносит Бусыгин.
— Красота, — соглашается, томительно вздохнув, Сережка.
VI
Сережка быстро, на одних руках — ну как обезьяна! — спускается по лестницам, ныряет в проем — и уже внизу. Бусыгин только ступил на перекрытие нижнего яруса, как снизу услышал его возбужденный голос:
— Дядь Миш, а крест-то на твою фамилию!
— Как это? — не понял Бусыгин. — Какой крест?
— А тот, что к церковным воротам подставил.
— К каким воро… — и замер; зазнобило, ноги будто отнялись. Понял: материн! Но как же так?
— Ты что, не слышь меня, дядь Миш? Написано: Бусыгина Анна Терентьевна. Кто она нам? Тетка какая?
Бусыгин едва выдавливает:
— Твоя бабка.
— Кто, кто? — И догадывается: — Баушка? Неужто? — И тихо, растерянно: — Как же я не знал-то?
— Ты отставь его в сторонку, — просит сверху Бусыгин. — Я и так слезу.
Он полуслез-полуспрыгнул, сильно ощутив пятки, но о боли не думает. Сережка стоит с крестом в солнечном свете у входа. Бусыгин, припадая на обе ноги, подходит. Насупленно, сумрачно спрашивает:
— Что же… того… не перезахоронил?
— Откуда ж мне знать? — пожимает плечами Сережка. Он опустил голову, оправдывается: — Я даже не знал, что она… того… здесь похоронена. У нас ведь все Грылёвы да Грылёвы. Я, конечно, тоже лопух. Мог бы, конечно, поинтересоваться. Но эта бабушка до моего рождения померла.
Бусыгин молча берет у него крест и выносит на крыльцо. На стертом сером мраморе стоят бутылка водки и граненый стакан. Рядом лежит золотисто-коричневая плитка шоколада «Улыбка». Недовольно спрашивает: