— Кто? У Семена просить? Никогда!
— Обзаведись семьей. Почему ты бобылем живешь?
— Был бы только я рожён, а на свете много жён. Сначала меня бабы бросали, а теперь я сам их бросаю. Любовь начинается, да скоро кончается. Одному спокойней. Лучше ты, Константин Васильевич, расскажи притчу своей жизни, — повеселев, просит Иван. — Как вот ты прожил с Василисой Антоновной?
— О, Иван Михайлович, сия повесть печальная.
— Нет, ты расскажи. Мне ведь интересно.
Гугин гладит бороду, раздумывая: рассказывать или отнекаться? Потеплевший взор устремлен вдаль. Иван подталкивает:
— Любота, видать, у тебя единственная?
— Да, Иван Михайлович, единственная, — светится лицом преображенный Гугин. Воистину апостол! — Слава богу, единственная, — повторяет он. — А встретились мы с Алисонькой еще детьми. Весной шестнадцатого года, в самый разгар войны. И было это на пасху в Троице-Сергиевой лавре, куда мой родитель… Впрочем, важно то, что я и Алисонька сразу полюбили друг дружку. Ведь теперь и не поверят, что детскую влюбленность можно сохранить на всю жизнь. А ждала нас долгая разлука. После рождества семнадцатого года нам суждено было свидеться вновь лишь через сорок два года. Кто же этому поверит?
На мою долю выпали бесконечные скитания, Иван Михайлович, — печально продолжает Гугин. — Сначала с родителями, потом уж самому — и все не по своей воле да по местам, богом забытым. Но: свет и во тьме светит. И моей звездочкой была Алисонька. Я верил в воскрешение наших чувств. Ее судьба тоже несчастливо складывалась. И все, что она создавала, разрушалось. И когда я вновь обрел ее, она была полной сиротинушкой. Но она ждала меня, Иван Михайлович. Да! Ждала меня! И верила, как и я!
Гугин счастливо смотрит ввысь, шевеля губами. Иван качает головой, улыбается. Говорит:
— Ну ты мастер, Константин Васильевич, сказки-притчи излагать. Однако вот верится.
— Вера, Иван Михайлович, — сияет взором Гугин, — есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом. Когда же мы вновь встретились, чтобы стать единым целым, то было сказано: постоянно любите друг друга от чистого сердца, как возрожденные. Как возрожденные! От чистого сердца! — повторяет старик.
У подножия Княжиной горы их разговор завершается. В гору поднимаются молча, Манька напряженно переставляет ноги, вытянув шею, торопится в стойло. Возле конторского крыльца останавливается.
— Ты бы, Иван Михайлович, расседлал нашу Маньку, — просит Гугин. — А я помогу Василисе Антоновне. Расхворалась, совсем ноги отказывают.
Иван мысленно видит сумрачную Василису Антоновну, с гордым достоинством восседающую в старинном кресле, украшенном богатой резьбой, как церковный иконостас. Ее синий холодный взор — неприветлив, высокомерен; губы строго поджаты. Он как бы слышит ее неудовольствия, когда что-нибудь не по ней. И отчужденно думает: «И зачем выдумываешь сказки, Константин Васильевич? Пригласил, а теперь торопишься доложить своей Алисоньке, испросить согласие». Ивану уже не хочется в гости к Гугину.
С обидой вспомнилось, что никогда раньше Гугины не приглашали в свою квартиру. Никогда! По всем делам Гугин разговаривал с ним в конторе, в большой угловой комнате того же самого флигеля, где они жили. Если случались поручения, то дальше прихожей его не пускали. Он не обижался. Тогда не обижался. Василиса Антоновна шпарила из глубины комнат манерной скороговоркой, наставляя безвольного Апостола, что да как. Конечно, Иван рассмотрел их светлицу, и она ему нравилась: торжественная! Тяжелая резная мебель, фикусы, старинные часы с боем, высокое зеркальное трюмо и огромный рояль, как в клубах.
Бывало, вечерами с завистливым любопытством Иван заглядывал в их окна. Диковинно было ему наблюдать, с какой глубокомысленной серьезностью раскладывают они пасьянс на круглом столе, покрытом парчовой скатертью, или важно читают — по очереди и вслух — старинную толстую Библию, после чего обязательно стоят в дальнем углу на коленях перед большой темной иконой в серебряном окладе, истово крестятся, отбивают поклоны — и все разом, вместе.
Нет, никогда не приглашали его Гугины в гости! Вспомнив об этом, Иван насупился и осерчал. Стал отказываться от приглашения. Врал, что обещал Кольке Курникову, сестриному мужу, помочь чинить сарай, а потому нужно спешить, а то, значит, если пораньше не начать, то ничего и не успеешь. Гугин удивленно выслушал его и на приглашении не настаивал.
Иван завел Маньку в конюшню, которая давно уже служила складом инвентаря, и лишь в дальнем углу сохранилось ее единственное стойло. Он взялся было ее расседлывать, но такая тоска, такая горечь овладели им, что руки сами замерли, и он уткнулся лбом в горячий шелковистый круп, застонал: «Неровня я им всем, Манька, неровня!»
Кобыла тревожно прядала ушами и косила черный выпуклый глаз. И вдруг тоскливая горечь перелилась в злобу, Иван даже заскрежетал зубами. Манька вздрогнула, беспокойно затопталась на месте. А Иван уже злобно думал о важном Петьке, о том, как тот явится в избу за картошкой, а у него — пусто, нечем попотчевать гостя. И он сразу решил скакать в магазин, в Давыдково. И хоть денег не было, но там же Наталья, она выручит.
Сердито и грубо понукая Маньку, он вывел ее во двор, легко взметнулся в седло и хлестко саданул ладонью по крупу. Манька присела и с места затрусила рысцой. «А пусть Апостол с преподобной Василисой думают что хотят! Чего нам амонии разводить!» — в злом отчаянии оправдывал себя.
V
Манька медленно движется по грязной и скользкой обочине узкого Ярославского шоссе. Ей, конечно, хочется идти по твердой ровной дороге, но там сзади и спереди бешено несутся ненавистные ей существа: не то дома на колесах, не то телеги с домами. Она давно поняла, что они — ее кровные враги, завоевавшие любовь людей. И знает, что бесполезно с ними бороться, потому что они во много раз сильнее лошадей.
Манька осторожно прядает ушами, косит тоскливым глазом, особенно тогда, когда слышит далеко сзади урчание, погромыхивание, а потом со страшным шумом совсем рядом пролетают эти уродливые и вонючие существа. Манька знает, что не будь на ней этого человека по прозвищу Иван, который иногда бывает зол и сердит и очень несправедлив к ней, то эти самоходные телеги или дома наверняка набросились бы на нее, особенно сзади, она бы и взбрыкнуть не успела. Но с ним они не тронут ее. В этом она уверена. А потому покорно шагает по обочине, неся его на себе.
По собственной воле Манька никогда бы не отправилась на шоссе. Ей нравятся вольные полевые просторы и даже неудобные лесные тропы. Там она все знает, чувствует и понимает. А главное — там редки ее торжествующие враги. Если они и встречаются, то ведут себя смирно, никогда ей не угрожают. В полях и лесах они не умеют быстро бегать. Там они движутся даже медленнее ее, старой кобылы, особенно в распутицу, и всегда застревают, беспомощно жужжа колесами, как глупые шмели. В полях и лесах Манька их не боится и относится к ним равнодушно.
В Манькиной жизни было несколько хозяев. В последние годы сразу два — Константин Васильевич и Иван, и она так и не знает, кто из них главный. Но сама она больше привязана вот к этому, который сидит у нее на спине. Потому что он лучше всех понимает ее и умеет с ней разговаривать. Он может часами оставаться в ее стойле, гладить ее, чистить и мыть теплой водой. Он почти каждый раз приносит ей вкусное — сахар или кусочек хлеба. Иногда он рассказывает ей о себе, про человеческую жизнь. И хотя Манька ничего не понимает в человеческой жизни, она тычется губами в его руки, жалеет его. Однажды она даже тоненько ржала, когда он заплакал. Она хотела показать ему, как ей его жалко. Иван ведь такой же несчастный и одинокий, как и она сама.
Манька всегда радуется, когда Иван, а не скучный и молчаливый Константин Васильевич, седлает ее, чтобы куда-то ехать. Она любит с ним путешествовать. И сейчас она знает, куда они едут, — в Давыдково. Там живет ласковая девочка по прозвищу Настёнка. Она обязательно будет угощать ее конфетами. Маньке нравится бывать в Давыдкове, но только быстрее, думает она, кончилась бы эта ужасная дорога с этими вонючими, безмозглыми существами, несущимися беспрерывно и туда и сюда.