Из беседки Иван видит, как мост через Шохру переехал директорский газик и останавливается у церковного взгорья. Выходят Семен и Петр и поднимаются к церкви. Понятно: оттуда — круговой обзор; лучше, чем из беседки. Они стоят на каменной куче бывшего княжеского склепа, и Семен энергично жестикулирует, что-то объясняя Петру. Иван следит за ними без враждебности. После воспоминаний о таком же снежно-холодном дне октября сорок первого года он обмяк, мирится с неизбежностью. В нем — покорность судьбе. Думает о Наталье, о том, что пора с ней сходиться, строить новую жизнь. В ней он угадывает то нераздельное, проникновенное, что когда-то — вечность назад! — испытал на груди матери. Он ласково шепчет:
«Вот так, значит, Наталья. А куда же деваться? Уж лучше здесь. Раз все согласны-единогласны, то разве я могу против? Хоть и с Гугиным? Я, конечно, воздержусь, к строителям не пойду. А они бы за меня уцепились! Ох как уцепились бы! Но я не буду своими руками все здесь нарушать. Понимаешь, голуба? Не могу! Люблю эту красоту. Придется к тебе перебраться. В примаки, значит. Но Семену я условие поставлю: пусть Маньку на совхозный баланс берет! Вот так! И тыщу за избу дает! Мы тогда с тобой расширимся, обновим строение. А как же иначе? Деваться некуда. Эх, трын-трава!»
IX
Иван ждал брата. Он все же волновался. В холодной части избы, в бывшей спальне, выставил два мешка с отборной картошкой, но перевязывать горловины не стал — пусть Петька полюбуется: какая она, знаменитая, окуровская! Иван не очень, но все же гордился своей картошкой. Из подполья достал соленых рыжиков, кислой капусты — лучшая закуска; порезал сала, вареного мяса, что дала Наталья. На тарелку положил селедок, но чистить и резать не захотел — не нравились они ему. Выставил граненые стопки, что тоже прихватил от Натальи. В чугунке варил картошку в мундире. Застолье могло получиться достойным.
Привел и себя в достойный вид: вырядился в свой единственный костюм, хотя и не модный — штанины узковаты, плечи широки, но еще почуй новый; надел скрипучие полуботинки и рубаху, которую утром подарила Наталья. «Франт ты, Ванька», — в веселом удивлении подумал о себе и пожалел, что нет в избе большого зеркала.
Теперь надо было ждать. Он сел за стол, подпер руками голову и незаметно задремал. Во сне увидел себя маленьким, тем, каким был в октябре сорок первого на заснеженном Громовом поле. И тот самолет с фашистским крестом, пикирующий на него. И услышал квакающую стерню. И вот он уже мертвый, в красно-белом гробике, который несут на вытянутых руках — поближе к небу — два мальчика, Семка и Петька. А за ними — худущая мать во всем черном, деревенские бабы, тоже в черном. И двигаются они по летнему березовому проселку, по зеленому тоннелю, к погосту на церковном взгорье. А рядом — откуда ни возьмись! — спешит, беснуется Ярославское шоссе, переполненное машинами, людьми, но не довоенными, а нынешними, современными. И вдруг над всем этим — над его похоронной процессией, над крикливой московской толпой, над березами, над церковью в чисто-голубом, ярко-солнечном небе — появляется лик бородатого деда Большухина, торжественного и мудрого, и он трубно глаголет: «Остановитесь! Не ненавидеть надо, а любить!» А за ним, чуть выше, — бледный лик Митьки-страдальца с пронзительными васильковыми глазами. И он повторяет за дедом: «Не ненавидеть, а любить!.. Любить!.. Любить!» И отовсюду, со всех сторон, с неба и даже из-под земли, нарастает, плывет могучий, всепроникающий гул колоколов…
Иван вздрагивает: он слышит громкий автомобильный шум, резкие, протяжные сигналы. Вскакивает, кидается к окну — к пантыкинской избе подъезжает черная «Волга». Из нее горделиво вылезает Светка. В руках — две сумки. Петькин неуклюжий шофер открывает багажник, вытягивает оттуда большую картонную коробку и тащит ее, прижимая к груди, вслед за хозяйкой.
«Значит, там будут пировать», — обиженно думает Иван. Он отходит от окна, опять опускается на лавку. Пусто, одиноко. «Значит, по себе хотят. Им, явное дело, друг с дружкой интересней, — думает тоскливо. — Гусь свинье не товарищ. Эх, игрушки-петрушки!»
В избу с шумом врывается Светка — возбужденная, веселая.
— Эй, Трын-трава! — с порога кричит ему и останавливается, обалдело раскрыв рот. — Ой, батюшки вы мои! Торжество-то какое! — Смеется: — Ну, Иван, тебя, братец, не узнать! Малость, конечно, с модой подотстал. Нет, вы на него гляньте! — Задорно подначивает: — Давно бы так! — Иван хмуро молчит. — Ну что бирюком-то смотришь? Сейчас Семен с Петром приедут. А у тебя уже и картошка готова! — Она приподнимает крышку, выпуская пар. — А я к тебе именно за этим. Ну молодец, братан! — Она вплотную подходит к нему, пристально вглядывается: — Значит, Петра ждешь? — И продолжает властно: — Будем у нас с Семеном. Понял? Бери чугунок, пошли.
— Приглашению не получал.
— А моего для тебя мало?
— А твоего, Светка, мне совсем не надо.
— Ох, Трын-трава, гордый ты слишком.
— Твой Николай чивой-то меня всюду ищет. Не в себе, говорят.
— Откуда я знаю! — зло огрызается Светка, погасив веселье. — Я ему сказала, что с братом Петей в Москву до понедельника уезжаю.
— А если он сюда явится?
— Ну и что тут такого? Петя-то еще не уехал!
— Ой, Светка, с бедой играешь.
— Не твое это, Иван, дело. Понял?
— Да куда уж не понять-то? И чего только, Светка, тебе не хватает? Разве солнца ночного?
— Во! Во! — опять развеселилась Светка: не желает она унывать. — Солнца ночного! Ну, Ванька, ты и скажешь! — И шагнула назад, вскинула руки, повела головой, плечами, притопнула каблуками, звонко выкрикнула:
Ах ты, милый мой, прекрасный!
Для меня вопрос твой ясный.
И отвечу попрямей:
Нету жизни без страстей!
И прошлась, притопывая, прикрикивая «Ии-эх!», по широкому простору Ивановой избы.
— Понял, Ваня-Ванечка! Ванька — Трын-трава!
— Ох, Светка! — вздыхает Иван и качает осуждающе головой. — Жизнь, видать, тебя еще не прихватывала. А уж если повезет, то держись.
— Удержимся! — обещает Светка и с размаху плюхается на лавку, разгоряченная бурной пляской; машет на себя ладонями, остужая лицо.
Светка схватила вилкой мясистый рыжик.
— Ох и гриб у тебя хорош, Ваня! Поделился бы с сестренкой.
— Поделюсь, — бурчит Иван.
— А сало и мясо небось от Натальи? — догадывается Светка. — Эх, Ванька, мужик ты — золото, да без бабы пропадешь. А Наталья — ни-че-го. Только вот с привесом от этого придурка. Да она с ним почти и не жила. Так, разок. Ну и что? Ты ведь у нас не привередливый, а она — баба работящая и собой видная. Еще как заживете, Вань, — уговаривает Светка.
На улице послышался неясный грохот.
Перед окнами останавливается газик. Светка подскочила и понеслась к дверям. Первым в избу вошел Семен. Он в кожаной куртке и в кепочке: механизатор, а не директор. Вообще своей внешностью Пантыкин не походит на начальство. Худой, высокий; лицом — сухой, скуластый; с впадинами узко поставленных глаз; с непокорным белобрысым ежиком волос, грубоватый и некрасивый. Но притягивает к себе прежде всего горящим, властным взглядом. В Семене Пантыкине сразу угадывается натура страстная, атаманская, подчиняющая. Однако еще не заматеревшая. На вид ему никто не дает сорока лет — не больше тридцати! И удивился бы, узнав, что ошибается на четверть Семеновой жизни.
Эта особая моложавость, какое-то нерастраченное мальчишество делают очень похожими Семена Пантыкина и Петра Окурова-Болдырева. Правда, Петр как-то глаже, обтесанней, мягче — как бы городской вариант, окультуренный: не такой ершистый, и резкий, и прямолинейный, как Семен. Но по характерам они очень подходят друг другу. Потому-то, наверное, и были в детстве не разлей вода, да и теперь часто находят один другого.
— О-о-о! Тут, оказывается, гуляют! — кричит, деланно удивляясь, Семен.