— Ну, из посольства.
— Не надо никаких докторов. Ты можешь подъехать?
— Конечно, Федор Андреевич.
— Тогда слушай меня. Я забыл нитроглицерин, а без него мне не обойтись.
— Здесь не пользуются нитроглицерином. У них — нитроконтин.
— Без разницы. У тебя есть?
— У меня нет. Но я съезжу в дежурную аптеку.
— А снотворное у тебя есть?
— Тоже нет, Федор Андреевич.
— Это хорошо. А мне, пожалуй, потребуется. Купи и снотворное.
— А вы надолго в Лондон?
— Всего на два дня. Гостиницу ты знаешь — профсоюзная, профсоюза Джона Дарлингтона. Номер триста двадцать шесть. Жду тебя.
— Я буду минут через сорок.
— Передай привет Валентине и извинись за меня.
— Она в Москве. Я один, Федор Андреевич.
Возникла пауза.
— Ну ладно, — сказал Взоров, — приедешь — поговорим.
III
Взоров осторожно опустился в кресло — очень удобное, в нем можно было полулежать, вытянув ноги. Главное — не сдаваться, приказал себе. Если держишься, то, значит, выкарабкаешься — «…и на этот раз». Но он понимал, что «на этот раз» с ним значительно серьезнее, чем бывало раньше. И явление Мити, и испуг с этим самым вопросом — о приближающейся смерти, и что-то еще, случившееся в недавние дни, когда он упрямо дрался за поездку, в общем-то, никак лично ему не нужную, однако исключительно важную для общего дела, для святого дела борьбы за мир, в котором профсоюзы могут сыграть не последнюю роль, в частности английские — одни из самых мощных и влиятельных в Европе: ну как же можно такое не понимать?
А все из-за бюрократических амбиций, устало возмущался он, из-за неповоротливости, из-за нежелания что-то быстро решать, брать на себя: разве так можно? Это-то и выбило его из привычного состояния: волнение, обида, недовольство. Только из-за таких-то взаимоотношений, непонимания, несвободы в поступках и ломаемся мы, и уходим раньше срока. Но разве для тебя это внове? — спросил себя.
Сколько же было в твоей жизни обид и несправедливостей? И каждый раз рубцом ложилось на сердце. Сколько раз ты доказывал очевидное? Однако очевидное становилось очевидным, когда удавалось доказать. Сколько людей не любят ничего решать? Заберутся наверх, устроятся уютно и от любой инициативы, как от комаров, отмахиваются. Смотрят только на самый верх и ждут указаний. А указания могут и годами не даваться. Сколько таких ожидателей? Тысячи тысяч. А под ними — не глаголь, не возникай, не шевелись.
Но разве ты сам не начальник? Всю жизнь, можно сказать, в начальниках…
Федор Андреевич стал вспоминать прожитую жизнь. Ну, и чем наполнил срок, отпущенный на земле? А что т а м, в Его пределах, знать не дано… Странно, думал он, сколько миллиардов людей — самых разных и внешне, и по знаниям, и по убеждениям — прошло по этой планете, и никто (абсолютно никто!) никогда не знал: а что т а м?
Ну да ладно… Чем же являлся ты сам? Впрочем, нужно ли отвечать? Только тебе самому и нужно. Выходит, покаяться? Исповедально покаяться? Значит, пришел с р о к? Такого с тобой еще не бывало…
Он думал о прожитой жизни с того самого дня, когда, можно сказать, родился заново, очутившись в медсанбате и поняв, что его все-таки н е у б и л о. Потом был госпиталь в Москве — в 1-й Градской больнице на Калужском шоссе; несколько операций, но все осколки, особенно крошечные, так и не удалось извлечь, а они напоминали о себе, прежде всего в ноге, пронизывая нестерпимой болью. До весны сорок второго (из армии его комиссовали) он прыгал на костылях, а устроившись на завод, заставил себя ходить с палкой, но нередко случалось, если оступится, от боли терял сознание. Кроме того, стерегла опасность: могла начаться гангрена или что-то иное — страшное и непоправимое. И только в конце сорок третьего ему сделали ювелирную операцию — вскрыли и прямо-таки разобрали коленный сустав и наконец-то обнаружили два зловещих кусочка, малюсеньких, как неотшлифованные обломки иголки, и он возродился. Хотя нога плохо сгибалась, оказалась короче, приходилось прихрамывать, но началась полноценная жизнь.
Можно считать, что с тех пор, став начальником цеха, он из клана начальников не выбивался. А не успел и с месяц освоиться в парторгах завода, как его срочно, осенью сорок четвертого, отправили в Англию, в Ковентри, в составе приемочной комиссии по авиамоторам. Там за полгода он научился свободно изъясняться по-английски: после освобождения от болей, от навязчивых мыслей о возможном смертельном исходе — мрачных, гнетущих — он жил с такой верой в свои возможности, с такой жаждой наверстать упущенное, с такой бурной энергией, что все успевалось и во всем удавалось преуспеть. Жил в бешеном темпе, позволяя тратить на сон не больше четырех часов, особенно там, в Ковентри, где столько увиделось необычного. Между прочим, еще тогда впервые узнал о Джоне Дарлингтоне, популярном профсоюзном вожаке, который призывал на митингах… да, не допускать стачек, пока фашизм не разгромлен. А ему сама мысль о стачках тогда казалась кощунственной… Нет, познакомиться не довелось. А если бы знали, что спустя четверть века судьба накрепко свяжет их в общих делах и устремлениях, то наверняка нашли бы возможность — «да, еще тогда, в Ковентри…».
Взоров подумал о том, каким все-таки разным он был в разные периоды жизни. Конечно, по характеру всегда оставался тем же самым — Ф е д о р о м В з о р о в ы м. Но таким, каким его запомнили в Англии в конце войны, уже никогда не бывал. Там он парил, жил жадно и восторженно, и с такой слитностью с порученным делом, как никогда. Он впервые после детства был всеобъемлюще счастлив: ничего ему не желалось больше, чем нового дня. И эта восторженность, это детское ощущение жизни, в чем стыдно было признаваться даже самому себе, продолжалось и после возвращения, когда неожиданно его направили в Высшую партийную школу. Окончив ее и женившись, он уехал парторгом ЦК на строительство крупнейшего обогатительного комбината за Уралом. Там, на ударной стройке, где выбивали план из принудительных колонн, он понял о своей стране такое, чего лучше бы не знать.
Из восторженного и общительного человека — да, до этой «ударной» стройки он все еще жил с комсомольским задором — Взоров превратился в сумрачного, замкнутого парторга. Больше всего старался ни при каких обстоятельствах не обмолвиться о своей заграничной командировке, чтобы не спровоцировать донос, не оказаться жалким «пэша» — подозреваемым в шпионаже. А это почти наверняка означало стремительное падение в бесправные колонны…
Его уважали: он сразу понял, где очутился и с кем, и не подпускал к себе на малую откровенность. Там говорили: тайга благоволит лишь к осторожным. Он был справедлив. По крайней мере, старался, в чем мог, утверждать справедливость. Научился неподкупно и без клановости пользоваться властью, данной ему как парторгу. Его боялись не безгласные зэки и не разношерстная наборная сила, а разнузданные начальники. И это было единственное, чего он мог достичь…
Н-да, думал Взоров, поставь меня военных и первых послевоенных лет рядом с тем, парторгом стройки в лесах за Уралом, — два разных, совершенно разных человека. И хорошо, сказал себе, что после победных реляций и щедрых наград не поддался соблазну «поработать на Звезду», а вернулся в центральную Россию. Слава богу, жена и дети, дочь и сын, не выдержали таежного климата, да и сам он мучался. Иначе — не вырвался бы…
Взоров встал, решив походить. Наверное, подумал он, японцы правы — лучше двигаться. В движении, как утверждают, жизнь… Он еще капнул в рот коньяка, резкий аромат которого уже поспособствовал его возрождению; почувствовал себя еще свободнее, еще увереннее; решил, что об истинном своем страхе ни словом не обмолвится Ветлугину: не надо ему знать, а то и в самом деле притащит «нашего» доктора, а у того, понятно, реакция профессиональная…
Прихрамывалось ему тяжело, однако уверенность, что выкарабкается, была важнее. И почему-то суеверно, до прихода Ветлугина, Взорову захотелось, так сказать, реставрировать отдельные картины жизни. Это, казалось, укрепит его, и это тоже дело, которое он должен сделать. Вся жизнь так и складывалась из дел, больших и малых, которые должен был делать. И пока этот долг существовал, на все остальное времени не оставалось.