«Моргослепый, ежели и пальнет, — ехидно говаривал одноногий конюх Хухрыгин, — все одно потратится на воздух. Судорога у него всегдашняя в оставшейся кормилице. С трех шагов мажет…»
У тех же, кто обнажал гробницы, руки были крепкие: всю могилку деда Большухина завалили мерзлыми комьями. Так и осталось неизвестным, нашли ли у князей Тугариновых золотые кольца да драгоценности, а вот скорбящая дева исчезла навсегда. Правда, тогда, в сорок седьмом, шел слух, что ограбили князей чуть ли не на миллион рублей и в самой Москве создана чрезвычайная комиссия по поимке преступников. Кое-кто из молодых парней посмеивался над этими россказнями, но почти все этому верили.
Тот день Иванёк с матерью с самого раннего утра вместе со многими жителями окрестных деревень провел на огромном картофельном поле, которое осталось неубранным, — выковыривали мерзлую картошку. Три четверти мешка наковыряли и были очень довольны. Мать радостно говорила: «До первой зелени, даст бог, дотянем. Может, и колхоз что подкинет. Председатель сулил…» Вернулись затемно, усталые, но счастливые, как тут сразу в избу влетела взбалмошная Клавдия Пантыкина, вся в слезах, и с порога:
— Дусь! Дуся! Беда! Чего наши-то натворили! В могилу залезли! Ой, что будь-то? Что будь-то? Бабка Очканя говорит: к смерти! Ой, Дусь, Дуся!
Мать побледнела:
— О чем ты, Клавдея?
Иван видит все как наяву: Петька с Гришкой в угол забились, сидят на лавке, прижавшись друг к дружке, голов не поднимают. А Клавдия Пантыкина посреди избы причитает, руками взмахивает, слезы концом платка вытирает.
— Ой, беда-то какая! Что будь-то? Что будь-то? Дусь, а Дусь? Из могилы костюм черный вытянули. Не истлел совсем, как новый!
Мать раздраженно перебила:
— Из какой могилы?
— Да ты уж и не знаешь! — опомнилась Пантыкина. — Князей ночью грабили! В склепе у церкви. А наши-то идут в школу, в Успенье. И как унюхали, проклятущие?! Ванечки с ими не было. Он бы им задал, бесенятам! Ой, что будь-то? Что будь-то? Дусь, а Дусь?
— Да толком ты, Клавдея, толком-то расскажи, — недовольна мать.
— Да толком-то и рассказываю, — обиделась Пантыкина. — Они-то палку выломали длиннющую да перекладину примотали. Как крест получилось. И давай пугало делать. Костюм-то напялили, а на верхушку череп воткнули. А он с волосьями с седыми! Ой, что будь-то? Батюшки! Помилуй, господи! Очканя-то говорит: к несчастью все это, к большущему. Я-то на сносях. Дусь, знаешь ведь. Мой чуть Семку не убил, еле отстояла…
Иван наяву слышит, как ревут в две глотки Петька с Гришкой — насмерть перепуганные, раскаявшиеся, молящие о пощаде. А Клавдия, мать Семки Пантыкина, не останавливается:
— Дусь, а Дусь, так в школу ведь пошли, пугать всех. Значит, тащат над собой страсть-то эту как хоругвию. По всему Успенью! А за ними ватага уже. Ну прямо демонстрация получилась! Стыд-то какой! Страх! А череп-то с волосьями! Нюрка Говорова прибегала, говорит: сама смерть! Ой, что будь, что будь-то, Дуся?
— Да перестань ты причитать, — просит мать, а сама бледная, лицом осунулась, под глазами — черные полукружья. Не двинется, рукой не шевельнет — испуганна, растерянна.
А Пантыкина продолжает:
— Нюрка-то говорит: навстречу им Моргослепый кособочится. Как рявкнет: ах вы, фашисты проклятые! Все-то врассыпную, а наши стоят, с поличным-то. Ну он их под арест, голубчиков. Угрожал политическую статью приписать нам, родителям. А уж штрафовать обязательно будет. Мой-то и сбесился, едва Семку отстояла. Дусь, а Дусь, штрафу сколько наложит? Рублей сто, а? Ох горе! Стыд-то какой! Ну увидели, что грабеж, так к взрослым бегите, в сельсовет, к товарищу Моргослепому. Он все же власть. Правда ведь, Дусь? А эти, проклятущие, пугать вздумали. Ой, Дусь, что с тобой? Дусь! Дусь! — закричала испуганно Пантыкина.
Иван видит, как подкашиваются у матери ноги, как она, медленно обернувшись вокруг себя, ничком валится набок. Пантыкина в страхе, с жутким воплем на крыльцо:
— Дуську Окурову удар хватил! Ой, люди добрые! Господи!..
Прибежали соседи. Мать подняли, на кровать отнесли; Иванёк помогал. Кто-то из баб к груди ухом: слава богу, сердце бьется. Пока ждали фельдшерицу из Успенья, старая Очканя пошептала молитвы. Но помогло мокрое полотенце: мать очнулась. Был обморок. В доме долго оставались бабы, все судачили о случившемся. И сразу разошлись, когда появился Болдырев Панкрат Григорьевич, председатель колхоза. Он в сорок пятом сменил Петракова: того выдвинули в район, председателем потребкооперации…
Иванёк не любил Болдырева. Всегда смотрел на него как волчонок — искоса и затравленно. Он догадывался, что у того отношения с матерью; осуждал мать, но молчал. В доме все переменилось, как стал тот захаживать. Мать совсем отдалилась от старшего сына, все чаще раздражалась против него. А куда было Иваньку деться? Ох как бы он отомстил Болдыреву, если бы мать попросила! Но мать только ругала Иванька и постоянно обзывала «проклятым волчонком», и он все сильнее ожесточался против Панкрата Григорьевича. Все вызывало у него злобу, особенно внешность Болдырева.
Панкрат Григорьевич был невысок — ниже матери, но крепок, с квадратной грудью, большеголовый. Лицом — сумрачно-насупленный, с густыми бровями, которые кустились на узком маленьком лбу, почти доставая до седого ежика волос. Панкрат Григорьевич воевал, хотя ему было за пятьдесят; демобилизовался по ранению. Его пустой дом находился в Давыдкове: жена умерла, когда он был на фронте, их единственного сына убили под Сталинградом. Председатель-вдовец был известен на всю округу. И молодые девки, не задумываясь, пошли бы за него замуж. Но он настырно, как дикий кабан, отбрасывая всякие пересуды, пёр на Евдокию Окурову, хоть и худа, и померкла, да и три рта в довесок. В августе того года она родила ему Светку…
Новое совхозное кладбище было не так далеко от церковного взгорья, но уже за рекой, чуть в стороне от Успенья, почти примыкая к лесу. Иван с вздорным упрямством ни разу туда не захаживал. Обиды на мать с отчимом не утихали в нем. Так он и жил в непримиримости, хотя не однажды возникало быстрое желание навестить родительницу. Теперь, на могилке деда Большухина, наконец-то решился сходить к ней. Шел с душевным облегчением, но и с тревогой: что-то пугало его. На мосту через Шохру остановился. Долго смотрел на три живые избы в Успенье, курившие прозрачным сероватым дымком. Все же продолжил путь: по узкой вертлявой тропинке, вдоль крайних покинутых изб, к лесной опушке с несколькими корабельными соснами и дальше к березово-осиновому острову в пологой полевой низине, где и находилось кладбище.
Иван со странным удивлением заметил, что многие пирамидки завершаются не звездами, а крестами. В нем вспыхнуло нетерпеливое любопытство: а как же у матери с отчимом?
Он предполагал, что их могилы должны быть в начале кладбища: Панкрат Григорьевич умер в пятьдесят девятом году, вскоре после того, как вынужден был оставить колхозное председательство и уйти на пенсию, — в том году из мелких колхозов как раз и был создан совхоз «Давыдковский».
Он узнал их место сразу, вернее догадался: стояла высокая черная ограда с золотыми шарами на углах, охватившая большой кусок кладбищенской земли — на несколько могил. Иван с неприязнью подумал: «Светка старается. Чтобы даже здесь побольше, чем у других. А для кого запасается? Для себя, что ли, с Николаем? Ну и Светка!»
Две могилы в большом огороженном пространстве казались маленькими; им явно было неуютно и одиноко. Над холмиками с засохшими цветами и травой возвышались две одинаковые беломраморные пирамидки. Одну из них, Панкрата Григорьевича, завершала никелированная звезда; другую, материну, — никелированный крест. «Вроде бы и верующей никогда не была», — подумал Иван. А вот звезде над фарфоровым портретом насупленного, как всегда, с суровым, въедливым взглядом Панкрата Григорьевича неожиданно для себя обрадовался. Нет, вечный колхозный председатель — а Панкрат Григорьевич им был почти тридцать лет, с самого начала коллективизации — не раскаивался в своих делах, не просил ни у кого снисхождения — ни у бога, ни у дьявола! И Иван впервые ощутил к нему уважение.