— Значит, дня через три? — спрашивает Седов.
— Видно, сегодняшней ночью, — устало поясняет Прохоров.
— Сегодняшней ночью? — удивляется Жгутов. — Не может быть!
Молчание становится просто тягостным. Жгутов сердится, что не спохватился вовремя, что не организовал штурм этого злополучного поля — ведь целое поле гибнет! Он теперь во всем винил себя и совсем не думал о снятии Прохорова. Не думал, потому что вопрос уже был решен.
Попрощались натянуто. Жгутов сразу сел в свой газик и укатил в Синеборье.
5
Федор Васильевич, как уехал Жгутов, решил собрать экстренное совещание, чтобы обсудить завтрашний штурм злополучного картофельного поля в Середке. «Я тебе еще докажу, Леонид Александрович, как мы умеем спасать совхозное добро», — довольно думает Прохоров. Он уже весь горит идеей штурма, но расставаться с Седовым, который ему крепко понравился, не хочет, не поговорив по душам, и потому просит того подождать до конца совещания.
Седов не стал дожидаться в прохоровской приемной и идет побродить. Быстро темнеет, подмораживает. Небо незаметно очистилось, дует свежий, морозный ветерок, легкий для дыхания, бодрящий. По привычке Седов смотрит в вышину. Почерневший купол — высоко посеребренный звездами. Ярко мерцает Большая Медведица.
Она бывала совсем рядом, радостно думает он, вспомнив ночные полеты, когда часто ему казалось, что он исчезает, растворяется во Вселенной. Те безвременные блаженные ощущения потом представлялись счастьем, абсолютностью. И когда они вновь повторялись, ему совсем не хотелось возвращаться на землю. Но это было давно, в другой жизни.
Из-за церквушки на горке выкатил ясный месяц, и все поднебесье просветлело, наполнилось таинственным, радостным предчувствием. Ускорили свой легкий бег серенькие обрывки дневной хмари, и дивиться только можно, куда сама она делась. Ледяной холодок пробирается Седову под кожанку, он резко встряхивает себя и чувствует легкость и бодрость в теле, веру и радость на душе. Чувствует себя тем, каким он был до катастрофы и каким он ни разу себя не чувствовал за долгий болезненный год. И с такой же просветленной, как небо, радостью он думает, что жить можно, что жить нужно!
Он, как в прежние летные годы, забыв про навязчивую осторожность, не замечая, переходит высокий качкий мост над Кудью, сначала было идет к озеру, к лодкам, с неожиданной надеждой думая о Дарье, и он счастливо удивлен, что забытые мысли будоражат его и в мистической боязни, что это — не правда, а наваждение и что этого не должно с ним быть, он гонит прочь радость, гонит пробуждающее желание, пытается настроиться на прежние, ставшие привычными, мрачные думы. Но тяжелые мысли не идут — они не созвучны настрою его души, душа его просит полета, или мягкой посадки, или друзей, или Дарью, или Прохорова, или Жгутова, или что-то еще — светлое, жизнерадостное. Он с забытой легкостью взбирается на холм к церквушке, смотрит вокруг, радуется. И вот уже бегом летит с горы, торопится к совхозной конторе, чтобы еще раз и уже неумолимо сказать Федору Васильевичу, как он хочет Жить здесь и Быть здесь, в неприглядной российской Сосновке.
Совещание окончено. Контора опустела. У Прохорова сидит смущенная, раскрасневшаяся Дарья. Федор Васильевич улыбчив, кивает в ее сторону, подмаргивает, довольный, и говорит, что она приглашает их к себе домой поужинать и что отказать лучшей доярке никак нельзя. Дарья стыдливо взглядывает на Седова, не умея и не желая изобразить приличное равнодушие, и он сразу соглашается, отвечая взаимностью, с затаенным восторгом подумав о простоте и естественности происходящего.
Дом Дарьи стоит у самого озера, по которому месяц прочертил белую дорожку. Седов опять было вспомнил про милые взлетные полосы и мистические ночные полеты, но с веселой легкостью прогнал это дорогое воспоминание. Нет, к прошлому он уже никогда не вернется. Теперь не хочет вернуться. К нему идет новое полнокровное настоящее, и он уже верит, что будет в нем счастлив.
Их встречает дед Дарьи Серафим Андреевич. Отец ее погиб на фронте, мать умерла, и бабка умерла, а вот дед все скрипит, согбенный, высохший, но подвижный, с любопытством в глазах, видно, не уставший еще жить. С ним рядом радостная девочка, которая с готовностью принимается помогать матери собирать на стол, щебеча о своих школьных уроках и других дневных делах. Дед искренне рад гостям, достает из шкафчика заветный графин с водкой, настоянной на травах, ворчит на Дарью, подгоняя, чтобы быстрее на стол закуску ставила. Федор Васильевич блаженно опускается в угол дивана, приглашая садиться рядом Седова, спрашивает деда:
— Серафим Андреевич, мороз ночью будет?
— За картошку тревожишься? — заинтересованно откликается дед.
— В Середке почти все поле не убрано, — поясняет Прохоров.
— Ну, там не проморозит, — уверенно утешает Серафим Андреевич. — Там лес кругом. Однако же снег в ночь выпадет, точно на покров. Да и спина у меня совсем разболелась. Спасибочко, что пришли, полечимся.
— А если и завтра не успеем убрать? — пытает Прохоров.
— Тогда плохо, Федор Васильевич, — сочувствует Серафим Андреевич. — Никудышнее это дело картошку до снега держать. Ты уж постарайся. Синеборцам своим поклонись: так, мол, и так — поле гибнет, спасать надо. Разве они не люди, не поймут?
— Поняли уже, — радостно сообщает Прохоров. — Жгутов звонил из Синеборья и сказал, что завтра еще бригаду пришлют. Мы тоже всех мобилизуем.
— Это хорошо, это по-человечески, — разделяет радость старик. — Разве иначе можно?
— Да вроде бы иначе нужно, — с легкой ухмылкой высказывает сомнение Прохоров. — Но уж куда денешься?
Дарья приглашает за стол. Серафим Андреевич некрепкой рукой наполняет граненые стаканчики.
— Ну, со свиданьицем, — говорит он и начинает медленно, с удовольствием тянуть в себя настойку.
Так же пьет и Федор Васильевич. Седов, хотя ему и запрещено врачами, решает, что от одного стаканчика беды не будет, и пьет смело, одним глотком. А Дарья по-женски аккуратно и неумело держит стаканчик на отлете и вместо того, чтобы поднести его ко рту, сама к нему наклоняется и быстренько выпивает, охает — дух захватило, — и уже через мгновенье кровь ударяет ей в щеки, темно-синие глаза заискрились, засверкали радостью и весельем.
После удивительной дедовской настойки удивительно вкусными были и бесхитростные продукты — соленые грибы, моченая антоновка, капуста с луком, сочные крупные огурцы, сало, ржаной хлеб и дымящаяся, обжигающая картошка в большом старинном чугунке, которую всегда готовил Серафим Андреевич к приходу Дарьи. Ели неторопливо, без разговоров, чинно. Выпили по второй, опять покушали и тогда только заговорили. Начал Седов с искренних похвал хозяйке, с расспросов деда о прошлом этих мест. Вскоре узнал, к великому своему изумлению, что Серафим Андреевич хорошо помнит трех братьев Седовых, из которых младший, Николай, был дедом Владимира.
— Известные были плотники, но известность им от отца передалась, Феодосия Пантелеймоновича, — поясняет Серафим Андреевич. — Первостатейный был мастер. Не было ничего такого на свете, чего бы Феодосий Пантелеймонович из дерева не изобразил. Красоту в работе очень любил, — восторженно вспоминает он. — А человек был строгий, крутой, однако богобоязненный. Землицы у него было мало. А откуда она? Вон вы сегодня в Середке были, что там за простор? По нонешним временам — картофельное поле. А раньше там хлеб сеяли.
— Разве? Вот уж не знал! — удивляется Федор Васильевич.
— Ну как же? Середкинская рожь славилась. А ты ведь, Федор Васильевич, не из наших мест?
— Точно, я с другого берега. Но ведь кто-нибудь мог упомянуть.
— Так это давно было, — смеется Серафим Андреевич. — А после чего там только не сеяли, все и не упомянешь.
Седов спрашивает:
— Серафим Андреевич, а прадеда вы видели?
— Ну а как же? Вот как живого вижу — высокий, строгий, на шутку даже не улыбнется и все о чем-то думает. Уважаемый был человек, знаменитый. К нему в артель кажный за честь считал попасть, — с охотой вспоминает Серафим Андреевич. — Крут, правда, был, но уж никого без причины не обидит. Заработки по совести делил. С ним всегда хорошо зарабатывали. Пьянства он не допускал, разве по окончании работы. Да и то никто никогда лишнего не примет — боялись его. По воскресеньям всю артель к заутрене водил. И еще очень любил по музеям ходить. Величественный был, все лакеи ему кланялись, а купцы — так те первые спешили поздоровкаться. Сильно его уважали. Меня батя однажды с ним в Тверь брал, мальчишкой еще. В Тверь они часто ходили.