— Довольна жизнью? — удивляется Седов.
— Этого уж я не знаю, — разводит руками Прохоров.
— Ты бы, Федор Васильевич, никого из совхоза не отпустил. Даже в Синеборье, не то что в Африку, — как бы полушуткой отводит разговор в сторону Жгутов, сосредоточенно прикуривая.
— Разве теперь кого удержишь? — с досадой замечает директор.
Входит с чугунком щей Серафима Гордеевна, сразу догадывается, о чем говорят. Слезы наворачиваются на глаза, прикусывает губу, и сил уже нет держать тяжелый чугунок. Едва не опрокидывает его, ставя на стол. Хватает уголок передника, трет глаза, вздыхает, всхлипывает:
— Горе, горе у нас, — поясняет сквозь слезы. — Ну зачем нам ее посылки? Вон я их складываю в сундук. Может, бросит его, приедет. Пишет все, что хорошо. Мир, говорит, увидела. В Лондоне была. Так и без этого мир-то увидеть можно. А теперь куда она с ними? Привязала себя к Африке. А плохо ей там, очень плохо. Сердцем чую. Любименькая у нас была… самая младшая… после войны… а вот как…
Серафиму Гордеевну уже душат рыдания, захлебываясь в слезах, убегает в кухню. Слышно, как урезонивает и успокаивает ее Воднев. Наконец несет он полную четверть клюквенного морса. Лицом почерствел, окаменел. А глаза у самого блестят слезой, Федор Васильевич, не стесняясь, тяжело вздыхает, сочувствует.
— Что теперь поделаешь? — говорит он.
— А что теперь поделаешь? — эхом повторяет Воднев. — Жизнь только наша с Серафимой Гордеевной опечалена на устатке лет. Только и говорим, только и думаем о ней. Зина-то: как она там и что с ней? — Илья Семенович говорит и разливает по стаканам морс. — Радость наша была. Я после войны пришел — один на всю деревню. Старшие дети уже подросли. Вскоря сыновей в армию проводили, а старшая дочь замуж в Калинин вышла. Старший Иван в Новосибирске на заводе работает, а Петр в Москве пристроился. К нему Зина и поехала, учиться там на медсестру. Серьезная она была девочка.
— Вот не уговорил бы меня отпустить ее, — вставляет с упреком Прохоров.
— Ануть верно, — тяжело вздыхает Воднев. — Кто ж знать-то мог, что так случится?
Вернулась с тарелками, половником и ложками Серафима Гордеевна. Глаза красные, сухие уже, успокоилась несколько, но вздыхает протяжно, горько. Разговор затих. Молча стала разливать щи.
— Да мы на минутку зашли, Серафима Гордеевна, — смущенно говорит Жгутов.
— Уж не обижайте, Леонид Ляксандрович, — просит она.
Воднев предложил самогонки.
— Ну что ты, Илья Семенович, — отверг Жгутов осуждающе. — Рабочий день, как можно?
Но Серафима Гордеевна поняла по-своему, поддержала мужа.
— Он для себя гонит, — поясняет она. — Кажный раз в Синеборье не съездишь, а Федор Васильевич запретил в совхозе торговать водкой. Только по праздникам. А душа, она не по праздникам просит. Я вам быстренько закуску сооружу — капустку с клюквой, грибков, сальца порежу. Соглашайтесь, Леонид Ляксандрович!
— Спасибо, но ни в коем случае, — твердо заявляет Жгутов, удивляясь, о чем они говорят: о самогоне, деле подсудном.
Ему бы по положению надо возмутиться, а он просто отказывается. А как тут возмутишься? Вот хозяйка подчеркивает: для себя гоним, «кажный раз» в Синеборье не съездишь. Подумал Жгутов, что и в этом можно резко упрекнуть Прохорова. Мол, самоуправством довел людей до самогоноварения. Но он, Жгутов, не опустился до такого. Передернуть можно любые факты. Вот и с овцами, думает он, не все так просто. Не только «кликмат здесь не подходящий», но и кого, кроме Воднева, заставишь возиться с овцами? Некого! А его из Истошни не двинешь — он вон дом какой построил, хозяйство, «мяста» свои, да и жизнь вся, помимо войны, тут прошла. Это, пожалуй, более важно, чем «кликмат». И все же, решает Жгутов, устарел ты, Федор Васильевич, надо тебя снимать с совхоза.
Щи они едят молча, а Серафима Гордеевна все равно принесла и капустки с клюквой, и грибков, и сальца нарезала.
— Я так понял, — тактично говорит Седов, — что вы не одобрили замужество дочери?
— Это все Петька-подлец! — взрывается возмущением Серафима Гордеевна. — Ходил с Джоном по ресторанам — мир и дружба! — и сестру не уберег. Непутевый он и ленивый с детства был, а сейчас — пьяница!
— Твой Петька и из совхоза не одного сманил, — упрекнул Федор Васильевич.
— Поверите ли, видеть его ня могу, подлеца. А Зиночка у нас совестливая была, обязательная, — смахивает слезы Серафима Гордеевна.
— Успокойся. Не трави душу, — тихо просит жену Воднев.
Жгутов встает из-за стола, благодарит за угощение. Хозяева его удерживают.
— Спасибо большое, но никак не можем, — непреклонен он.
— Заехал бы как-нибудь, Леонид Ляксандрович, поговорить надо, — просит Воднев.
— Обязательно заеду, Илья Семенович, — обещает Жгутов.
В сенях Воднев задерживает Прохорова, спрашивает:
— Точно заедет?
— Раз Жгутов обещал, выполнит, — без радости подтверждает директор.
4
Сорвался крупный холодный дождь с градом. «Дворники» на фронтальных стеклах газика не справляются с бьющим ливнем. Изнутри стекла непроницаемо запотели. Петр рукавом оттирает запотелость, но видимость остается мутной, изменчивой.
Газик надрывно гудит, буксуя на скользкой поверхности.
От плохой видимости Петр не замечает рытвин, вездеходик проваливается, кривится, подпрыгивает, и тогда вместе с ним болтаются в стороны пассажиры, подпрыгивают, упираясь головами в мокрое брезентовое покрытие.
Но вот наконец дождь умерился, почти затих, быстро посветлело, и вдруг впереди на краю длинного прямого подъема появилась голубая полоска далекого чистого неба и неправдоподобно, как чудо, блеснул солнечный луч. Но тут же натекла длинная плотная хмарь, закрыла проблеск. Однако дождь кончился.
А вокруг невозмутимо стоит, думая свою осеннюю думку, красивый и стройный еловый лес. За подъемом истошнинская ель переходит в сосняк, а за ним начинается густой смешанный лес, в котором и по сумрачной сырости весело и празднично серебрятся березы. И, только проехав этот веселый лес, они вырываются на огромное полевое пространство, разделенное пополам дорогой. У дальнего леска на берегу речки Кудь уютно примостилась деревня Середка.
Сердце Седова сдавливает радостной болью: «Вот она, вот она — Середка!»
Все поле отдано совхозной картошке. Вдалеке виднеются трактор с прицепом и работающие люди. Крытый брезентом грузовик, привезший синеборских рабочих, стоит у обочины дороги сразу при выезде из березового леса. Шофер дремлет в кабине, надвинув кепку на глаза.
Петр затормозил газик рядом с грузовиком. Он быстро выскакивает, откинув спинку своего сиденья для прохода Жгутову. Тот легко выбирается на скользкую глину дороги. Федор Васильевич тяжело пыхтит, неуклюже выставляя ноги в открытую дверь и осторожно сползая по сиденью, чтобы при соприкосновении с мокрой дорогой не поскользнуться и не упасть по-стариковски беспомощно и позорно. А Седов лихорадочно решает: идти ли ему с Жгутовым и Прохоровым к работающим или, отделившись от них, в трепетном нетерпении поспешить в Середку, в деревню его деда и всех прадедов, в его единственную деревню на всей земле.
«Нет! нет! не сейчас, не сегодня, не второпях! А завтра, послезавтра, в один из дней, которых еще много впереди! И не раз, и не два, и не для поклона, хотя прежде всего это, а узнать, расспросить, осмыслить, понять…»
Седов чувствует, как ледяные мурашки бегут по коже, как ему становится холодно, его дергает дрожь, но больше от волнения, и, сдерживая себя, успокаивая, он решает не говорить ни Жгутову, ни Прохорову и никому еще, что здесь его предки, его корни, его родина, его Россия. Потому что они не поймут его возвышенных чувств, занятые своим картофельным планом. Пробудившаяся в его душе восторженность им сейчас чужда, неинтересна. Его мысли им могут показаться смешными. Они не готовы сопереживать. «Нет, не сейчас, не сегодня!..» И он успокаивается, тая свою тихую радость.
Они тяжело идут по неубранному картофельному полю, увязая в мягкой грязи. Впереди Жгутов, за ним, едва поспевая, Прохоров и, все отставая от них, Седов. Он полон благодарности к этому сумрачному деньку, подарившему ему встречу с родной землей, прикосновение к изначальности. Вот оно, усталое осеннее поле, как сто, как двести, как тысячу лет назад, низкое небо, лес-страж и люди, такие понятные и такие родные.