Раз летом он как-то вырвался из этого заколдованного круга, причинив своим товарищам и охране немалые заботы. Милиционер привел его на другой день из самого Базарного Села. Только по убедительной просьбе прочих пленных офицеров Гусев согласился закрыть на это глаза.
В плохую погоду Шестак сидел на своей кровати, напротив вурмовского логова. В такие дни он часами, без движения, без слов смотрел в окно на верхушки деревьев, торчащие из оврага, на горизонт, на небо. Иногда по ночам он выбегал из дома вне себя. Вурм, который несмотря ни на что, все-таки любил и жалел Шестака, всегда ругал его:
— Дурак, ступай в желтый дом или повесься! Да наплюй ты на эту Австрию и на свою сучку из Брно!
За все это время Шестак оживлялся только дважды: сначала в первые революционные дни, а потом, ненадолго, — летом, когда воскресла война, принеся поражение русским армиям и чешской бригаде. Вступление Америки в войну [223] и вести об отзвуках революции в Австрии [224], а главное, однообразно тянущаяся поверх всего этого цепочка дней, — снова ввергли Шестака в скорбное одиночество.
106
Валентина Петровна и Зина уехали из обуховского имения в беспокойное время. По обнаженным полям поползли слухи о каких-то драгунах в Тамбовской губернии, а тут еще крюковские крестьяне распахали часть обуховской земли.
Бауэр, часто со своей скрипкой составлявший этим летом общество обуховским дамам, после их отъезда стал настойчиво добиваться отзыва в чехословацкую армию.
Осень обнажила землю. Над оголенным краем вздулось легкое и пустое небо бескровных, застойных дней. Закаты, голые, безнадежные, стыли в черных зябких тенях. На просторы притихших полей покорно легла грусть одиночества, в рощах, в оврагах падали на опавшие листья перезрелые орехи, посветлело в шелестящем лесу, испещренном редкими тенями. Земля была как квартира, в которой сняли драпировки, открыв старую мебель.
В дни, когда винокурня выдохнула первые облачка дыма, когда пленные солдаты, снова обмотавшись тряпьем, раскапывали картошку, в дни, когда в уютных офицерских комнатах опять задышала большая печь и было так приятно посидеть за картами с рюмкой свежей, еще теплой водки, Кршиж закончил свой шедевр. Он довел дело до конца благодаря своему упорству, преодолев все препятствия и трудности. Клетка получилась совершеннее, чем он мог надеяться.
Четыре человека переносили ее из мастерской при винокурне в офицерский дом — и полхутора сбежалось смотреть. Кршиж, гордый, деловитый, суетился вокруг носильщиков, все время опасаясь, как бы они по неосторожности не сломали чего-нибудь. Едва установили клетку, он пустил в нее своих пернатых пленников — одного снегиря и четырех синиц. Синицы носили человеческие имена — это была парочка Еник и Марженка, и два самца — Макс и Мориц. Кршиж простаивал перед клеткой целыми днями, свистел, приманивал, кормил своих питомцев, приучал их свободно летать по комнате и возвращаться в клетку. И он воображал, что синицы откликаются на имена. Он приходил в восторг, когда прирученные птицы садились на спинку стульев и кровати, на стол. Когда же они действительно добровольно возвращались в клетку, он созывал всех обитателей домика восхищенными криками:
— Посмотрите, посмотрите!
В дни октября, зябкие, сырые, заплаканные, когда время было заполнено в основном этой новой забавой, пришел Бауэру вызов в чехословацкую армию. Два дня он терпеливо ждал документов и, не дождавшись, позвонил в город Шеметуну. Он убеждал поручика, что ему необходимо немедленно выехать, просил взять на себя заботу о письмах, которые могли бы прийти уже после его отъезда, и отправить их ему вслед.
— Знаю, знаю, — кричал в телефон Шеметун. — Но… слышите?.. Алло! Незачем спешить! Все ни к чему. Наша бородатая революционная демократия воевать не будет… Письма… Ах, да, хорошо, что напомнили… Здесь где-то целая куча писем… Старые, хорошо выдержанные, еще со славных времен его величества Петра Александровича Грозного. Их не надо?.. Ага, есть и это, вот сегодня что-то было… Целый пакет, подозрительный… Ладно, ладно, пошлю, все вам пошлю, еще сегодня… документы тоже! Да заезжайте, когда поедете… Алло!.. Только искрение говорю — ехали бы лучше к моему старику в Сибирь. Ему бы вы подошли, и вам польза. Сибирь — вот наша демократия… и все прочее!.. Алло! До Сибири не докатится никакая война, никакая революция… Ну… прощайте!
Бауэр в тот же день доложил прапорщику Гусеву о своем отъезде и передал дела какому-то поляку. Он решил дождаться только ближайшей почты, с которой должны были прийти обещанные проездные документы и письмо для него. Сдав дела, он вымыл руки, поправил воротник застегнутой шинели и с некоторым злорадством пошел прощаться с офицерами. Его распирало желание уйти со скандалом.
День был дождливый. У Грдлички играли в карты. Старый Кршиж словно не заметил гостя: руки ему не подал, только нахмурился и еще усерднее засвистел, созывая синиц в клетку.
Зато Вурм, расхристанный, прямо с постели, вломился в комнату, оставив дверь настежь, с криком:
— Что, или война началась, пан учитель?
В двери, через смежную комнату, виден был Шестак — он сидел на своей постели. Бауэр нарочно очень громко ответил:
— Как видите! Весной начнем войну… и одновременно — революцию в Чехии! Австрийский император полетит к чертям, как русский царь!
— А царь-то обещал Шестачку, что тот к рождеству будет дома!
— Сомнительно, чтоб вообще было такое рождество… Для австрияков! Австрияков мы из России не выпустим, чем бы ни кончилась война.
Доктор Мельч, на которого эти дерзкие слова не произвели никакого впечатления, розовыми руками перетасовал карты и нахально, с легкой насмешкой, посмотрел на Бауэра:
— Очень вам было нужно!
— Что именно? И мне или вам? — с холодной враждебностью осведомился Бауэр.
— Ну уж спасибо, не мне, — сказал Мельч и сделал попытку пошутить: — Когда после войны вас будут вешать, наш пан судья Кршиж прикажет сделать это безболезненно.
Кршиж, спиной к столу, коротко пролаял:
— Никому никакой протекции!
Вурм засмеялся:
— А строг папаша… к бедным людишкам!
— Вот всякие эти подстрекатели и делают людей бедными!
Бауэр оскорбленно поднялся и, вперившись в Мельча, сказал:
— Австрийские суды нам не страшны. Судить будем мы!
— Что ж, счастливого пути, — все-таки от души пожелал ему Мельч.
Бауэр хотел было что-то сказать, но слова вдруг застыли на губах, и кровь хлынула в лицо. И все вместе с ним, замерев в безмолвном изумлении, повернулись к дверям, которые так и стояли открытые после вторжения Вурма.
На пороге, подобно призраку, подняв трясущуюся худую руку, стоял, повернувшись к Бауэру, всеми забытый Шестак.
На пожелтевшем его лице, в запавших глазах, обведенных темными кругами, застыл такой потрясающий немой крик боли, отчаяния и ненависти, что у всех захолонуло сердце.
Губы Шестака шевелились, подбородок дрожал, но ни один звук не вырвался сквозь стучащие зубы.
Покраснев от напряжения, но не в силах выговорить ни слова, Шестак отвернулся — из глаз его брызнули слезы — и так же беззвучно, как появился, он исчез в дверях своей комнатки.
Боясь вздохнуть, все растерянно переглянулись. Вурм первым перевел дух и тихо произнес:
— Честное слово, он совсем спятил! — И добавил вполголоса Бауэру: — Видите, этот влюбился в дорогую мать-Австрию, и никакое зелье не отвратит его от этой любви. Не может он без нее жить.
В растерянном молчании офицеры по очереди пожали Бауэру руку, кто — холодно, кто — смущенно, кто — Дружески, и только прапорщик Данек и кадет Ружичка — с нескрываемым восхищением.
— Желаю успеха! — крикнул Вурм. — Лет через пяток и мы — в строй!
Кршиж, так и сидевший невежливо спиной ко всем, громче засвистел синицам; в эту минутку одна из них села на открытую дверку, и Кршиж закричал, заглушая слова прощания: