На губах Зуевского, избегавшего спорить с гостями, все время кривилась улыбочка. Его секретарша Соня не спускала с него глаз, будто именно от него ждала решающего слова. А он только с притворным спокойствием поглаживал свои черные с проседью волосы. Жена его, о которой доктор Трофимов говорил, что у нее тяжелый характер, заметив опасность, принялась с утомленным безразличием, но упорно и громко предлагать всем свежего, чаю; видно было, что ее напор направлен на тонкое сплетение мыслей мужа, которые следовало удержать в узде.
И в самом деле — сквозь тяжелые волны ее голоса пробилась лишь первая вежливая фраза Зуевского:
— Хорошо — да здравствует война. Народ не против нее. Но народ хочет наконец победить в этой войне. И именно поэтому он желает вести ее под собственным наблюдением.
Мартьянов невежливо набросился на Зуевского:
— Никакой народ ничего подобного не желает! И никакого наблюдения со стороны дураков нам не требуется!
Палушии, опять-таки из рвения, поддержал Мартьянова:
— Русский народ желает верности от настоящих русских людей и подавления измены!
— Господа, мир! — вмешался Ширяев. — К чему спорить? Ведь можно спросить народ!
Это было сказано так, что даже в Томане все восстало против Ширяева.
— Ерунда! — невольно сорвалось у него с языка. О чем спрашивать? Россия должна победить!
— Слышите! — с угрозой воскликнул Трофимов.
— Слышим, слышим, — подавляя злобу, усмехнулся Зуевский.
Палушин вскочил от стола, бросился в соседнюю комнату и там, подсев к пианино, пробежал пальцами по клавишам, потом грянул фортиссимо Бородина:
Славься, славься, наш русский царь! [175]
Когда смолкло пианино, Трофимов вытер лоб, вспотевший от волнения. Голос его дрожал.
— Упоительно! — вздохнул он. — Благородство! Патриотизм! Славься, славься…
Он моргнул растроганно и, выпятив грудь, вскричал вдруг так, что все вздрогнули:
— Царь! Царь! В одном слове — слышите? Все величие человеческое… Царь!
Трофимов повернулся к Зуевскому:
— Михаил Григорьевич! Себя, себя чтишь, чтя царя. Себя, себя позоришь, унижая царя, твердыню русскую! В этой твердыне спасение от потопа бедствий и темноты!
Зуевский вежливо молчал. Но разговор уже не вязался.
Вскоре гости начали подниматься. Мартьянов выпил последнюю чарку за здоровье хозяйки. Он только что кончил рассказывать коменданту какую-то историю и, допив, обратился к госпоже Зуевской.
— Кто без греха, подавись куском пирога! Видите, — пьяно посмеивался он, — никто не подавился! Стало быть… у всех у нас рыльце в пушку… Ха, ха, ха!
В дверях Томан поспешил проскользнуть мимо Сони, с которой за весь вечер почти и не говорил. Соня на пороге целовала сонного сынишку Зуевских.
— Как он похож на отца! — нарочито невинно заметила госпожа Галецкая.
Соня покраснела.
На улицу вышли все вместе.
Вдова Палушина, Соня, Ширяев и Галецкие дошли с Мартьяновыми до угла. Палушина, не обращая внимания на остальных, выговаривала за что-то своему сыну. Томан расслышал:
— …но, Гриша, если она не любит офицеров, тем лучше!..
Палушин брякнул что-то грубое в ответ и скрылся в темноте.
— Гриша! — сейчас же раздался укоряюще-строгий голос Сони.
— Гришенька! Гришенька! — жалобно звала мать, опираясь на Ширяева и Соню.
На углу, у дощатого забора, где неприятно пахло прелой травой, Мартьяновы стали прощаться. Компания Палушиной и Галецких будто только в эту последнюю минуту обнаружили в своей среде Томана. Равнодушно пожали ему руку. И рука госпожи Галецкой была холодной и мягкой, словно бескостной. Галецкая спохватилась, напомнила:
— Да, так завтра — в церковь! Приходите! Банная улица, дом Галецких.
Не успели подойти к дому Мартьянова, как заморосил дождик.
59
На утро, проснувшись с тяжелой головой в доме Мартьяновых, Томан почувствовал сильное недовольство собой и вчерашним вечером.
Что скажет он своим в лагере?
Воскресное утро было ненастным. Седое октябрьское небо промокло насквозь и дышало холодом. Вяло и грузно налегло оно на серо-седые крыши. Из труб вытекал дым, размазываясь по земле и небу в какую-то кашу. Где-то за горизонтом угадывалась зима.
Мартьянов кончил завтракать и сидел за столом, наслаждаясь праздничным настроением и приятной новизной: первый раз после лета в печке столовой играло чистое пламя. Самовар мурлыкал, как кошка, и в теплой, сухой комнате, по вымытому полу и чистым коврам ходил голос Мартьянова, особенно полнокровный и бодрый сегодня. Его жена, Елизавета Васильевна, сидя в тепле и сухости уютных комнат, думала об унылой грязи, подступающей там, в деревне, с полей к одиноким жилищам, и вслух жалела Томана.
А Томану хотелось быть далеко отсюда, в гнездышке, укрытом от людей, там, где нет никого, кроме простодушной горничной Насти.
Приглашение госпожи Галецкой и обещание быть после обеда на собрании в лагере просто мучили его.
Только около десяти часов решился он выйти из дому. К тому времени северный ветер пробился сквозь груды водянистых туч и вместе с дымом, сорванным с труб, взялся гонять над крышами воскресный трезвон. Открылось праздничное небо, отражаясь в лужах, дрожащих от холода посреди грязных улиц. Забрызганные грязью солдаты, выписанные из лазарета, с тощими мешками за спиной, тянулись по улице редкими кучками. Поделив черный хлеб и папиросы, укладывали их в мятые фуражки. Лица их на ветру горели румянцем или бледнели от холода.
Улицы города лежали под студеным небом в неумолимой окостенелости покойника. Прямые, равнинные дороги, концы которых терялись из глаз, были как ледяные стальные стрелы, проткнувшие ветряные дали и убогость обнаженных осенних полей. Иззябшие солдаты на прямой улице напоминали о лежащей где-то за всем этим войне.
Томан поспешно отвернулся от улицы и от солдат.
Госпожа Галецкая была уже готова. Галецкий не выходил, да, впрочем, Томан и рад был этому. Госпожа Галецкая, если только находилась в добром расположении духа, как сегодня, умела говорить одна. Томан лишь изредка поддакивал, с неуклюжей вежливостью величая ее «мадам» или «мадам Галецкая». В конце концов она запротестовала, шутливо упрекнув Томана в забывчивости и напомнив свое имя:
— Надежда Борисовна, Осип Францевич! Надежда Борясовна. Совершенно достаточно, если вы запомните два этих русских слова.
На главной улице их остановил полицейский, потребовал документы у Томана. Госпожа Галецкая струхнула, а потом без конца смеялась над этим «инцидентом» и над «глупостью русских полицейских». Она показала ему издали дом, где жила секретарша Зуевского Соня. Томан, лишь бы сказать что-нибудь, спросил о родителях Сони.
— Вот настоящий немец! — дразнила его за это госпожа Галецкая. — Первым долгом интересуется родителями Гретхен… Вам еще не сказали, что Соня — сирота? Что ж, ладно. Отец ее, к вашему сведению, давно умер, а мать… Тут я должна просить вас — о матери вы ее никогда не спрашивайте. Понимаете, да?
— Но почему?
Госпожа Галецкая приложила пальчик к алым губкам.
— Я же вас просила не спрашивать!
Сони они не застали дома. Какая-то женщина у дверей направила их к соседнему дому, к Палушиной.
Соня помогала вдове собирать на фронт ее сына Гришу.
Казалось, Соня не ожидала посещения. Старая вдова, особенно сильно страдавшая сегодня от ревматизма, не вставала с кресел. Она только вытерла слезы и пригласила гостей присесть. Прапорщик Палушин, уезжавший вечером, бродил по родному дому с пустыми руками: в душе его уже все было прибрано перед разлукой. Несмотря на это, старая дама, узнав, зачем пришли гости, искренне тронутая, сама предложила Соне и Грише:
— Идите, детки, идите! Иди, сыночек, помолись богу… А я… — тут голос ее сорвался, — я побуду… дома…
Палушин притворялся мужественным, бесчувственным к материнским слезам.