— Ну, наздар! — воскликнул он и с превеликим удовольствием хлебнул, после чего, отерев рот, решительно присоединился к последнему куплету песни, которую пел уже весь сад:
Ведь до-ро-гая родина нас жде-е-т…
Потом начались танцы, в саду зажглись китайские фонарики, звенели кружки, и каждый столик бурлил сам по себе, словно горшок на плите. В той стороне, где сидели управляющий с супругой, в конце концов запели:
А вы, немцы-хамы,
Не играйте с нами.
Все, что вы там заварили,
Расхлебайте сами.
…И дальше, будто вода реки, проплывают другие картины…
Первые дни плена; лейтенант Томан наклонился над консервной банкой и корит глупого Беранека:
«Я ведь тоже чех!»
Смелая драка Гавла на вокзале, озорная пражская отчаянность, которой он вправе был гордиться…
А Бауэр!
И снова головокружительный прыжок:
«Чешский учитель, интеллигент, студент, крестьянин, ремесленник…»
И вот во главе шеренги этих отважных стоят теперь: пан управляющий и пан Бурда! Две опоры, поддерживающие его покойную жизнь.
Неоглядность, бесконечность этого, столь неожиданно открывшегося ему мира — ошеломляет!
Так вот оно что!
На время остановился поток мыслей. Будто мыслей никаких и не было.
— Да, жил-был… Беранек! — Он вынул трубку изо рта и сплюнул. — Овца овцой!
Он произнес это даже вслух, так что дремлющая лошадка запряла ушами.
Потом его затопила благодарность к Бауэру и к Томану, а за нею пришла и гордость за Беранека сегодняшнего, такого, каким он стал.
Он стал перебирать в уме все, что когда-либо читал или слышал от Бауэра, — о трехсотлетней Голгофе чешского народа и о его страданиях, о тех, кто во время войны остался в когтях Австрии, об обнищании, о голоде, тюрьмах и казнях!
Но и об этом обо всем Беранек умел думать только конкретно. Перед его глазами — лоб человека и черная прядь волос, вздыбившаяся под июньским ветром, как молодые буйные кони в легких удилах, и лицо этого человека сейчас сливается в его воображении с лицом мученика Яна Гуса на костре — эта картинка висела на месте иконы в избе у Сироток. А представив себе обнищавшего вместе с народом и пана Бурду, в поношенной одежде, или преследуемого, а возможно, и арестованного управляющего, Беранек внезапно чрезвычайно расстроился.
Сам-то он сидит тут в сытости, в тепле и безопасности! Да еще думает об Арине!
Беранек встал, в волнении вынул трубку изо рта.
«Да, чешский рабочий сегодня пойдет»…
На миг к его сочувственной и возмущенной решимости примешалось то самое неотвязное беспокойство.
Потом он даже не заметил, когда рассеялось и это возмущение, и это беспокойство. И ничего от них не осталось, — как не остается ничего от тумана в жаркий день.
Беранек спокоен, его мысль задерживается около слова и знакомой давно пережитой картины, раскрывающейся за ними:
Мобилизация.
Это — выход из хаоса взбудораженных мыслей. Простой и дельный. Вроде как переезд от одного хозяина и другому. Накормить напоследок и вычистить своих любимых лошадок, а потом приласкать еще их со стесненным чувством в груди. Ему всегда было жалко расставаться с лошадьми — и всегда он очень скоро привязывался к новым. Всегда ему тяжело было прощаться с прежним хозяином — и всегда он преданно вверялся новому.
Мобилизация!
После смятения, грохота и криков — не более, чем новые просторы и новый, деловой тон жизни и людей. Сейчас он еще сидит, заброшенный течением в затон, но поток уже пришел в движение, устремляясь все дальше, дальше…
Много ли может сделать человек?
И, обретя покой, Беранек засыпает сном без сновидений.
69
Во вторник с утра было то же самое, что и в понедельник.
Иозеф Беранек без нужды чистит лошаденку.
— «Чешский рабочий сегодня»… Ну, Вася!
Припомнив одно из хрупких словечек, которые так и лезли ему в голову, Беранек густо и откровенно покраснел. Он даже бросил мельком взгляд на дверь, будто кто-то посторонний может подслушать назойливую мысль.
Лошадь уже нетерпеливо переступала ногами, отодвигалась от него и вскидывала голову.
Тогда Беранек взялся мыть полы у Елены Павловны. Закончив эту работу, он снова попросил уже дважды прочитанные газеты. Он долго сидел над ними, передвигал трубку из одного угла рта в другой, потом опять уединился в своем пристенке.
Еще раз убрал убранное. Припомнил всех лошадей, с какими довелось ему в жизни проститься. Снова переложил свои вещи на полке, потом вдруг сунул трубку в карман и отправился к Бауэру. Тот играл на скрипке у Елены Павловны. Беранек вернулся в свой пристенок и принялся расхаживать около лошади.
Прошел час, Бауэр все еще играл у Елены Павловны.
Беранек постоял минуту-другую у винокурни, потом взял и двинулся к Александровскому двору.
Среди снежных полей как-то забывается о том, что идешь, и Беранек чувствовал только твердую землю под ногами — словно твердое и крепкое пожатие руки друга. По дороге он изгрыз весь мундштук трубки.
Гавел очень удивился его неожиданному появлению. Беранек помог ему закончить работу в конюшне, а потом с таинственной лаконичностью вымолвил:
— Пойдем-ка выйдем.
Гавел последовал за ним с немым любопытством.
Они вышли на дорогу позади усадьбы. Смерзшийся снег среди черных стволов вишен отливал на закате зеленью и багрянцем.
Беранек все шел и молчал, энергично ускоряя шаг и сосредоточенно посасывая угасающую трубку.
Наконец Гавел остановился.
— Ну, в чем дело-то? Ты, часом, не спятил?
— В чем дело? — Беранек смешался… — Да это… Ну, в общем… что думаешь делать?
— Как это что?
— Да, помнишь, тогда говорили… в воскресенье…
Гавел непонимающе на него посмотрел и сказал нерешительно, взвешивая каждое слово.
— Ну, сам знаешь… Буду делать то, о чем договорились. Ясное дело…
— Пойдете на заводы делать снаряды. Ну, а потом… туда?
— Конечно. Понадобится, так хоть против родного отца.
Беранек ничего не сказал и снова энергично, теперь уже рядом с Гавелом, зашагал вперед по замерзшей дороге.
Гавел остановился во второй раз.
— Не пойду я дальше. Чего дурака валяешь!
— Да нет, — пробормотал совсем растерявшийся Беранек, тоже останавливаясь. — Понимаешь, не могу я с вами… не умею я.
— Известное дело, ты только с Ариной умеешь…
— Ну, это что… Я, понимаешь, хочу… Я думаю — прямо туда…
Гавел даже как будто испугался.
— Куда?
Беранек чуть не обиделся.
— Куда и вы.
Они стояли друг против друга на гладкой замерзшей дороге, посреди тихо угасающих мертвых снегов. Молчали.
— Значит… на завод с нами не пойдешь?
Беранек с мягкой улыбкой покачал головой.
— Я заводскую работу не умею…
Гавел долго смотрел на мутно-кровавый отблеск снежной равнины, потом поднял взгляд на холодный закат, пылавший в небе. И все, что он говорил теперь, с трудом выдиралось из горла:
— Мы… сам знаешь… нужнее там. Деревенщина снаряды делать не умеет… Но, думаю, только на зиму… Вот оно тебе русское хозяйство: хочешь, солдатик, стрелять, сам и пульки отлей.
— Знаю. Но что же я-то могу… такой, как я…
Он споткнулся о собственные слова и от смущения пошутил:
— Сам знаешь, имущества у меня никакого… Да и ни ума, ни рук твоих. Попрошусь, если можно, к пану лейтенанту Томану. Потом вам напишу. И постараюсь, чтоб потом мы опять попали вместе.
Снега тускнели.
Беранек и Гавел не смотрели друг на друга. Они смотрели на замерзшую дорогу. На ледяных колеях, натянутых по снегам к западу, медленно таяла печаль зябкого до желтизны вечера.
В какое-то мгновенье, будто по команде, глаза их встретились — в мимолетном, но прямом взгляде. И в этой молниеносной встрече взглядов оба одновременно почувствовали, как их мужские сердца рванулись друг к другу.