Гомолка, не в силах сдержать волнения, спрыгнул на пол:
— Вот это верно!
— Тише!
— «И сейчас этот рабочий пойдет на губителей своей нации и жестоко отомстит им за слезы близких…»
Гавел воспользовался паузой, сделанной Завадилом, и запел:
…И несет клич борьбы, мести гром…
— Не надо! — одернул его один из обуховцев, по имени Фейт, и с той же преданностью, как и Беранек, посмотрел на усталого Бауэра.
— «Чехи и словаки, которые не могут быть солдатами, отдадут ради святой цели все, что имеют, — разум, руки, имущество…»
— Правильно. Все могу отдать… и это самое имущество, которого у меня нет.
— Как и разума! — буркнул в тишине Гавел, и взрыв смеха, словно вспышка молнии, разрядил торжественность момента.
— Дальше! — нетерпеливо заметил Бауэр.
И Завадил, собравшийся было что-то сказать от себя, снова взял отложенный газетный лист и продолжал, стоя:
— «Объединимся против черно-желтого чудовища [188] и на Дунае, бесстрашно и мужественно объявим ему яростную истребительную войну, войну не на жизнь, а на смерть…»
Хотя читал Завадил, но пленные смотрели все же на Бауэра, и, когда Завадил сделал паузу, никто не захлопал, будто чего-то выжидая. Бауэр стоял, как учитель перед учениками, и вид у него был озабоченный. Беранек же во время паузы напряженно выпрямился и наморщил лоб от чрезмерного усердия, вызывая в себе чувство, близкое к благоговенью.
Под конец, когда все отчеркнутые газетные статьи и сообщения были прочитаны, Бауэр подал Завадилу присланные вырезки — сложенные им в определенном продуманном порядке.
Слова, произносимые теперь Завадилом, вздувались, как флаги на ветру, и звенели под напором ритма. Завадил вскоре и сам с наслаждением поддался этому потоку, поплыл по течению и, опьянившись ритмом, утратил смысл декламируемых фраз:
— «В морозные ночи, когда дым костров душил нас и щипал глаза, когда мы сушили сырые шинели и вонью и смрадом промокших сапог наполнялся воздух, мы говорили об этих задачах. И решением было: нам нужен судья, не знающий ни жалости, ни пощады… И нам известно почему!.. И много было таких ночей, и мы были мечтатели и будем мечтатели снова — но не ранее, чем смолкнет треск пулеметов. Пришло время действовать. Завтра будет поздно! Мечтать мы будем, когда завершим наше дело, мечтать у теплых чешских очагов, в нежных объятиях жен…»
Дочитав первое «Послание к чешским пленным», Завадил как бы прислушивался мгновение к замирающим звукам собственного взволнованного голоса, потом медленно взял со стола следующую вырезку.
— Внимание! — воскликнул он неожиданно и повелительно. — «К н а ш и м с т р е л к а м!»
Он сделал краткую паузу, чтоб увеличить напряжение, и загремел:
— «Нет, не найдется губ, достойных целовать ваши следы! Вы, добрые, простые парни, бесхитростные братья наши, вы, почувствовавшие, что иначе нельзя, невозможно, вы и теперь, как потомки великих предков, в разбитых сапогах, в рваных мундирах, но с оружием в руках! — все равно прекраснее всех красавиц мира! Вам не нужно повторять: «Крепитесь!» «Иного пути не было и нет!» — Гремит ваш ответ: — «Вперед, ни шагу назад!» Ваш соколиный взгляд знает только одно направление! Вы не оглядываетесь на павших, не замечаете потерь в ваших рядах. В упрямых чешских головах одна мысль: пролитая кровь России вливается силой в наши мышцы, поцелуи Франции, улыбки Италии бодрят наши души, плечи Англии служат нам опорой, надгробные холмы павших сербов проложили нам путь. Там, дома, цепи уже не зазвенят. Вперед! Разбить оковы на чешском льве, и он восстанет из грязи, как сказочный феникс, возрождающийся из пепла…»
В наступившей после этой рокочущей тирады тишине Завадил тяжело опустился на стул.
В душе Беранека еще долго замирало это сладостное ощущение страха, смешанного с чувством собственного постыдного ничтожества, и переполняло его благодарностью к доброй Франции, Италии и Англии, жаждой отмщения и состраданием к сербским могилам и главное — мощными приливами любви к России.
Россия была для Беранека чем-то близким, ощутимым, тем, чем он дышал, что находилось рядом, прапорщиком Шеметуном, белой бородой полковника Петра Александровича Обухова и самым близким — Ариной.
Он выслушал еще и «Гимн ненависти», после чего чувства его еще более определились. Потом пели «В бой».
Домой возвращались с песней «Шумит Марица» [189].
Марш, марш, полководец наш,
Раз, два, три — с богом, молодцы.
67
Грудь Иозефа Беранека переполняла отвага, как никогда. Под боевые песни он маршировал домой, на хутор Обухове, — совершенно забыв о том, что идет, и чувствовал только твердую землю под ногами. Твердую и верную землю, как решительное пожатие крепкой руки.
Его пробудил и вернул к действительности лишь вынырнувший вдруг прямо из темноты винокуренный завод. У винокурни они всегда расставались.
Беранек бравым шагом вошел в свой пристенок, лошаденка даже не приподняла низко опущенной головы, а когда Беранек в приливе бодрости похлопал ее по шее, она только сердито дернулась.
За стойлом у стены котельной была постель Беранека. В темноте он нащупал полочку и положил туда трубку. Снял шинель, набросил ее на лошадь вместо попоны и уселся на постель. В полутьме лошадь вырисовывалась неподвижной черной массой на более светлом фоне приготовленной для подстилки соломы. Под обитой соломенным матом дверью белела полоска снега, занесенного в щель. Через незамерзшее пятнышко зарешеченного окна пробивался из винокурни свет лампочки. За стеной, излучавшей мягкое тепло, — там, где проходила труба, — гудела котельная. Беранек встал.
Марш, марш, полководец наш…
Он бросил под дверь охапку соломы.
Мужественное звучание песни разливалось вместе с теплом по всему телу и наполняло огромным удовлетворением. Поэтому он снова сел, взял с полки трубку и, выпуская дым в темноту, закрывал, как в опьянении, глаза, наслаждаясь этой искренней, мужской и все же трогательной товарищеской любовью, объединившей кучку Сироток в одно целое. Стояла ночь, воняло лошадиной мочой, но то, что испытывал Беранек, напоминало распахнутые настежь окна в майский день.
— Хорошие ребята! Черрртовские ребята!
От лошади шло живое тепло. Цветным веером развернулись перед Беранеком картины прошлого, легкие, как пар, как радуга и тень. Как майские ветры, дремотные, исполненные затаенной страсти.
Конечно, мысли Беранека были такими же, как его руки. А руки его, привыкшие держать плуг, косу, подковы и вожжи, были тяжелыми, широкими, мозолистыми. Руки, страшащиеся всего хрупкого.
Да: «учитель», «рабочий», «любовь», «самоотречение» — это были слова, которые он еще осмеливался объять своей простой мыслью во всей их полноте. Но всякие там иностранные, эти закрученные и хрупкие словечки, которые по зубам разве только этому книжнику Завадилу, — таких слов Беранек избегал даже в мыслях. И если б ему довелось все-таки произнести их, он покраснел бы точно так же, как если бы потехи ради на него напялили господский фрак или цилиндр.
И если он в простоте своей думал: «Чешский учитель, любовь к народу», — это было все равно, что положить руку на верного коня. И если похлопывал он добрую лошадь по крупу, по гриве — это прекрасно могло звучать и как: «Марш, марш, полководец наш».
При этих полнокровных словах ему представлялась даже литография на героический сюжет, — одна из тех, которыми конюхи, вырвав их из старых журналов, украшали конюшни.
Шумит Марица… окровавленна…