В тот день и вечер сердца людей были тяжелы, как свинец, и молотами колотились в стенки груди. Раздавались страшные проклятья и угрозы. Коровник был близок к бунту.
Пленные поляки в знак протеста устроили общее молебствие за замученного земляка. Русины, испуганные и раздавленные событием, тоже искали убежища у бога.
Молебствия принесли хмельное облегчение; наполняя смирением души, они заполнили самые трудные вечерние часы и потому вошли в обычай. С трго дня молитвы, духовные гимны и литании повторялись ежевечерне. Польские молебствия заканчивались всегда гимном «Дай, господи, Польше» [192], и это, назло русским, сделалось как бы их вечерней зорей.
Шульц со своими чехами присоединился к полякам, и чешской зорей, повторяемой каждый вечер, чешским гимном в знак протеста против Бауэра и Сироток стал хорал «Святой Вацлав» [193].
Однако недолго пришлось чехам петь по вечерам. Внезапно заболел Шульц. День пролежал он в горячке на нарах, и в этот вечер пели без него. Наутро его, ослабевшего от высокой температуры, унесли в лазарет.
И с того дня, когда Шульц исчез за большими окнами, в которых днем отражался белый снег, а утром и вечером — морозный желтый горизонт, в коровнике больше не пели по-чешски.
* * *
Царский манифест — благодаря Вурму — произвел сенсацию и в доме пленных офицеров. Именно с этой целью Вурм сам прочитал вслух этот документ. Офицеры попытались скрыть впечатление от твердых слов манифеста. Один обер-лейтенант Кршиж во время чтения вдруг начал с ворчанием искать свои кисти, которые сам же куда-то засунул. Кадет Шестак только побледнел.
Вурм и тут не преминул задеть его:
— Шестачок, вот тебе черным по белому — через год, к рождеству, будешь дома! Сам понимаешь, царь слов на ветер не бросает.
Шестак, не ответив, вышел из дома. А глаза чешских офицеров загорелись надеждой. Манифест перечитывали снова и снова. Смело заговорили даже о всех последствиях победы русских, предвещенной таким образом.
Однако когда под это настроение офицерам огласили воззвание к военнопленным славянского происхождения, обер-лейтенант Грдличка лишь раздраженно покачал головой, будто выслушал скверный анекдот.
Вурм пренебрежительно покосился на бумагу и растянулся на своей до бесстыдства грязной койке; сплевывая на пол, он развязно заговорил:
— Мы с Шестачком как специалисты в этом деле, вызовемся охранять баб в тылу. И это — самая важная работа на пользу России, потому что для тридцатилетней войны главнейшее — все новые контингенты солдат.
Он бесстыдно расхохотался, уминая пальцем табак в своей трубке.
— А вообще-то, если говорить серьезно, пан учитель, — обратился он к Бауэру, — то мы, как ополчение канцелярских служащих, подождем последнего призыва. Возьмемся за дело, когда союзнички начнут всерьез… По моим расчетам — лет этак через пять!.. Aber… wir werden durchhalten… nicht wahr, Sechserl? [194]
Не снимая сапог, он задрал ноги на спинку кровати и долго смеялся, попыхивая трубкой.
Ничего иного Бауэр от пленных офицеров и не ждал. Зато сам он, несмотря на новые задачи, вставшие перед чехами в эти полные ожиданий дни, не забыл о задуманном концерте в городе. Ему было ясно: чтоб вся его работа не утратила смысла, концерт должен состояться как можно скорее, до того, как решатся дела на фронте, и до того, как разъедутся его музыканты.
Все эти соображения он выложил Шеметуну.
Шеметун же, который любил слушать бауэровских музыкантов через полузакрытые двери, — как приятное дополнение к послеобеденному отдыху и к чарам светлокудрой Елены Павловны, — постарался уклониться от прямого ответа:
— Вам с вашими дарованиями вообще следует остаться в России. Ну, на кой вам учительствовать? Да еще в деревне! С вашей-то музыкой? Еще бы к ней цыганочек, да вы б так распалили наших московских купчиков, что купались бы в сторублевках и шампанском… Вы — иностранный артист, вам только карман подставить, и рублики в него сами посыплются!
Однако Бауэр стоял на своем:
— Нам важно устроить концерт для пропаганды чешского братства… Лучше бы в пользу чешского войска. В других лагерях на Руси, где есть славяне, такие концерты давно устраивают… А можно и в пользу русского Красного Креста.
— Ишь ты, — смеялся Шеметун, — куда загнул! Красный Крест! Это мне с вами крест, да претяжелый. Вот бы сыграть в его пользу… Ха-ха-ха! Видали? И для этого он явился сюда из самой Германии?! Ну, ладно… ладно… Только старик ничего этого не позволит.
— Позволит, — спокойно и убежденно отвечал на это Бауэр. — Везде в России это дозволено.
И чтоб окончательно убедить Шеметуна, Бауэр сел и тотчас принялся сочинять ходатайство военному начальству. Оно гласило:
Ходатайство
от пленных славян чешского происхождения, добровольно заявивших о своей готовности защищать славянскую Россию.
Нижеподписавшиеся осмеливаются покорнейше просить…
Смысл всего того, что далее написал Бауэр, сводился к тому, чтобы концерт разрешили еще до отъезда нижеподписавшихся добровольцев и что его следует понимать как способ выразить уважение пленных чехов великому русскому народу, а также как скромный вклад в борьбу за святую Русь и славянство.
Шеметун с трудом разобрал написанное, хотя почерк Бауэра, как всегда, был аккуратен. Бумагу он вернул со словами:
— Всех этих «борцов за славянство» и «Красные Кресты» я советую вычеркнуть. И без того слишком длинно. И вообще, по-моему, ни к чему. У вас уж до того славянский слог, что перестаешь понимать и свой родной язык. Напишите кратко, по-военному: такой-то покорнейше просит о том-то. А всю эту поэзию бросьте. Это, — засмеялся он, — для политических ораторов или для любовных письмишек. Ведь старик и от самой строгой «славянской прозы» полезет на стенку.
Но затем, покоренный настойчивостью Бауэра и его спокойной уверенностью, Шеметун подсел к нему и сам составил черновик ходатайства. Бауэр поблагодарил его и каллиграфическим почерком переписал. Подписался он как доверенное лицо Союза чехословацких обществ в России и послал бумагу с первой же почтой, отправляемой военному командованию.
74
В один декабрьский день газеты словно затаили дыхание и лишились голоса.
Что-то случилось.
Сдержанная напряженность и таинственность, сквозящие между строк, действовали куда сильнее, чем любые победные вопли в пору наступления. Ползли смутные слухи. Газеты переходили из рук в руки, и слухи тянулись за ними, как дым за факелом. Тайна, которую не решались выкрикнуть натужно-напряженные газеты, вспухала вокруг единственного четко отпечатанного слова:
УБИЙСТВО!
Убийство, убийство, убийство!
Слово, в иных условиях обычное, теперь будто придушенное своей невысказанной тревожностью, будоражило всю еле-еле приглаженную поверхность газетных сообщений. Вот так же подводный камень возмущает спокойное течение реки.
Где-то в высоких кругах кто-то кого-то убил.
Кого?
Царя?
Царицу?
Царевича?
Войну?
Ревизор Девиленев целый день терся в конторе около Шеметуна и, словно пьяный от наслаждения таинственностью, вслух плел различные комбинации, касающиеся «немки» на троне с ее Мясоедовыми [195].
Шеметун, смотревший на мир глазами сибиряка, допускал интриги только со стороны англичан.
— Кого убили?
В народе, разгоряченном любопытством и напряженностью, откуда-то с самого дна проклюнулось на свет:
M и р!
— Будет мир! — таинственно шептали шеметуновские ополченцы даже пленным.
— Одним словом, не желает больше народ воевать за каких-то там французиков, — толковали они вокруг умолкшей гармошки.