Но тут уж брови Петра Александровича сурово нахмурились.
В этот момент какой-то солдат отступил перед ним, судорожно взбросив ладонь к козырьку, и этому солдату Петр Александрович коротко приказал:
— Гони!
Солдат схватил Тимофея за подол рубахи и за рукав.
— Куда, старый! Отойди! Слышишь ведь, говорят тебе — отойди! Ну и отойди. Все мы служим…
Тимофей посмотрел на него тупым, отсутствующим взглядом. И вырвался от него не сразу.
А вырвавшись, бросился к красно-кирпичному зданию комендатуры.
Но комендатура оказалась на запоре. Перед ней было пусто.
Тимофей молча, надолго уселся под стеной — на то самое место, где сидел вчера с любяновским мужиком.
38
В паутине, осыпанной крошечными каплями росы и трепещущей на утреннем сквозняке, запутались первые лучики солнца. Блестела солома в полосах света, проникавшего сквозь щели плетеной стены. Лошадь уже открыла ясные глаза и смотрела куда-то вдаль, слегка потряхивая гривой, Иозеф Беранок очнулся от одного сна, чтобы сейчас же, с сильно бьющимся сердцем, погрузиться в другой. Он погрузился в грезы о том, что было явью вчера. Чувства содеянного греха уже не было. Вместо него что-то, не имеющее пределов, зажило в уютном уединении его чулана. Под молчаливым взглядом лошади, в тепле примитивного ложа, в укромном уголке, куда только ясное солнце бесшумно, украдкой заглядывает через щелку, Беранек вновь и вновь переживал свою пьянящую тайну. Зерно среди плевелов — упругое, гладкое, теплое зерно, страсть слепо сжирает его в растрепанной полутьме ароматного сена. Рядом с этим все остальное — бескровная тень…
Беранек думал о том, что Тимофей, пожалуй, уже вернулся, и поймал себя на тайном желании, чтоб Тимофей поскорее ушел на войну. Однако порядочность Беранека возмутилась против такой мысли. С тем большим жаром дал Беранек себе слово, что сам будет просить за Тимофея.
Обо всем остальном он забыл. И не выходил из конюшни, даже когда солнце уже стояло в зените.
* * *
В это самое время Гавел кричал во дворе, что с субботней почтой привезли газеты.
Пленные чехи, оторванные этим сообщением от воскресного отдыха, потянулись на условленное место у забора. Они тащили с собой рубашки и мундиры, которые с утра просушивали и проветривали на поленницах и бревнах. Собравшись, одни опять развесили их около себя, другие продолжали осматривать швы своих выстиранных и недосушенных рубашек, выискивая вшей. Большинство же попросту растянулось на земле, подставив солнцу грязную одежду или голые груди и спины, искусанные паразитами, растравленные потом, усеянные сыпью, прыщами, и наслаждалось воскресным бездельем, приправленным сегодня ожиданием сенсации. Все очень терпеливо ждали Снопку и Когоута, которые, подложив под себя клочки соломы, бесконечно долго заседали в чисто выбеленном, засыпанном известью нужнике, испытывая наслаждение оттого, что вот опорожнили кишечник и можно спокойно потрепаться под жужжание мух на припеке.
Гавел, размахивая двумя номерами газеты, присланной лейтенантом Томаном, поторопил их криком:
— Zum Divisionsbefehl vom heute antreten! [141]
О газетах, привезенных вчера им самим, Беранек вспомнил только, когда Гавел ткнул ему их под нос и объявил:
— Reservatbefehl… vom Generalstabschef… Generalleutnant Toman! [142] После обеда — большой митинг сознательных.
Волей-неволей пришлось Беранеку присоединиться к остальным. Но чтоб никто не заговорил с ним, он уткнулся носом в газету, которую сунул ему Гавел, и не сводил глаз с отчеркнутого абзаца. А в абзаце было все одно и то же, до омерзения:
«Среди первых четырехсот чехов — 72 добровольца… Они выстроились у православной церкви, перед русскими офицерами, чиновниками и духовенством. После краткого богослужения к ним обратился с речью священник Микулин».
Для переполненной души Беранека слова эти были бледны, как луна после восхода солнца.
— Тут брешут чего-то о мире! — воскликнул кто-то поодаль от Беранека.
— Почему же «брешут»? — сейчас же возмутился кто-то другой.
От этих слов по телу Беранека прокатилась волна неприятного чувства, похожего на беспричинный страх. За этим чувством пряталась мысль о том, как бы пораньше попасть сегодня к Арине.
А вдруг Арина будет избегать его?..
Возле Беранека все вертится Воточка — новичок в их компании. Глядя на Беранека, он зачем-то говорит:
— А я не согласен, эдак, глядь, в родного отца стрелять придется.
Голос, неприятный Беранеку, возражает:
— А согласен ты, чтоб чей-нибудь болван-отец стрелял в братский народ, который хочет освободить нас? Нет, если этот папаша в своем уме, он забьется в какую-нибудь дыру, бросит винтовку, обнимет русских да еще сыну накажет: «Валяйте, лупите по нас, а мы тогда побежим, ха-ха-ха!»
Воточка не спорит, но видно, что доверяет он только Беранеку.
— Кое у кого ведь семья дома осталась, верно? — обращается Воточка к Беранеку.
Беранек незаметно отодвинулся от него.
— Или имущество…
Беранек почувствовал необъяснимое облегчение оттого, что нет у него ни семьи, ни имущества.
— Родина превыше семьи и всякого имущества!
За этот выкрик Райныш смеется прямо в глаза Гавлу; почесывая голый живот, он шепчет Беранеку на ухо:
— Не прокормит родина-мать — прокормит чужая сторона…
Все дружно нападают на Райныша, крича, что он скорее немец, чем чех.
* * *
Унтер-офицер Бауэр доложил русскому фельдфебелю о том, что, по разрешению прапорщика Шеметуна, в воскресенье после обеда будет сходка чешских пленных. Однако он так был переполнен всем тем, что прочитал в чешской газете, так кипел душою, что, зацепившись за какое-то слово скучавшей Елены Павловны, заговорил с ней и сам едва не опоздал на сходку. Гавел вывел пленных по собственному почину, да к тому же раньше срока, назначенного Бауэром, так что кое-кто не успел даже просушить белье и захватил его с собой. Гавел поторопился потому, что на дворе показался Орбан, который обычно оставался в Александровском и на воскресенье.
В зеленой ложбине за домом Шеметуна, под высоким сипим небосводом, простые мысли и представления, пробужденные печатными строчками, поднимались, как тесто в деже. Непривычные, соблазнительные до опьянения картины, вызывающие головокружение и трепет, вставали перед Воточкой. Одна энергично подчеркнутая строчка в газете, на которую первым молча показал пальцем Цагашек, казалось, вознеслась к самому небу:
«Да здравствует самостоятельное королевство Чешское, да здравствует Россия и ее союзники!»
Тогда в душе Воточки прорвался нарыв беспокойства, назревший с самого утра. Он отважился прикоснуться к ране собственной рукой.
— Это что же, чтоб было, значит, самостоятельное чешское королевство?
— Ну да, солдат! Или ты против того, чтоб носить на фуражке чешского льва вместо Карлхена? [143] Против того, чтоб нами командовали по-чешски?
Все вокруг светло заулыбались. Гомолка встал, чтоб — без всякой нужды — перевернуть свою дырявую рубаху, сушившуюся неподалеку: он не мог усидеть, радость его так и распирала.
— А может, тебе не хочется, чтобы в пражском королевском Граде [144], за королевским пиром в кои-то веки снова заговорили по-чешски, а не так, как бывало: «Меня чешит, что ви техи»? [145]
Все дружно расхохотались.
— Не смейтесь! Честное слово, ребята, я этого и представить себе не могу!
Постепенно осмелел и Воточка.
— У нас, — с ненавистью сказал он, — богачи-то все немцы, а чехи в бедняках ходят…
— То-то!