— Война до победного конца!
Деревянным движением он поднес руку к козырьку и скомандовал совсем увядшим голосом:
— Марш!
Бауэр, сильно раздосадованный, проводил колонну до белой дороги за винокурней. Немец Гофбауэр махал им вслед рукой от ворот старого двора. Райныш ковылял в хвосте колонны, громко ругая Шеметуна и не обращая внимания на окрики конвойного. Солдат, шедший позади колонны, очень выразительно подбодрил его прикладом:
— Иди, иди!
Беранек в последний раз оглянулся направо, где на горизонте виднелись по-зимнему седые, подернутые утренним туманом, очертания Крюковского. Ему казалось — не унесет он своего сердца. Но позже, когда село исчезло за лесом и мысль Беранека, успокоенная надеждой на встречу с Ариной в городе, устремилась вперед, в нем начало подниматься что-то горячее, обжигающее, заполняя всю грудь, и когда товарищи запели, у него было такое ощущение, что сейчас он оторвется от земли и полетит.
— Овца! — окликнул его сбоку горячий голос.
Беранек боялся взглянуть в лицо Гавлу, — у него и у самого-то глаза были ненадежны. И собственные шаги гулко отдавались в груди, под самым сердцем.
— Овца! А ведь идем!
Потом они все-таки посмотрели друг на друга, но улыбка их им самим показалась глупой и грозила перейти в гримасу.
Впереди вынырнул Александровский двор; Гавел показал на знакомые крыши и, заикаясь, пробормотал:
— Смотри-ка… вон Табор, а тут — табориты…
Сзади них кто-то бросил последнее «наздар» Александровскому.
Но Обухове в это розовое утро еще стояло спиной к миру и дышало глубоким сном. Пленные попробовали спеть на прощанье, однако песня как-то странно заглохла в огромном пустынном пространстве. Бескрайние снега на бескрайних полях были обращены совсем в другую сторону: великий мир устремлялся к величию.
Вскоре они были не больше пылинок на безграничной, сверкающей белизне. Шли, спотыкаясь, по широкой дороге, вдоль аллеи костлявых деревьев, и за ними с криком летело воронье.
В деревне, в которую они вошли к полудню, собаки подняли лай, любопытные жители приникали к стеклам маленьких окон, некоторые выходили на улицу. Гавлу показалось, что он узнал избу, в которой они ночевали летом. Беранек, все время шедший впереди, горделиво выпячивал свою честную грудь, будто на параде.
Женщины из-за плетней кричали:
— Куда вы их гоните-то?
— К бабам, — орали солдаты с охальным смехом.
А какой-то маленький оборвыш, на куче занесенных снегом бревен, узнав на Сиротках австрийскую форму, поднял к пустому небу свои красные кулачки и, грозя пленным, пронзительно и жалобно закричал:
— Тятьку моего убили… Тятьку моего убиииили!..
Часть пятая
83
Война, которая плавит человеческие сердца, лежала под снегами, обессиленная и голодная. Лик зимы застыл на ней, вытесанный изо льда и из камня; он был безжалостен, как сама война. Человеческие жизни, рассеянные по земле, таяли от ее дыханья, и вся земля крушилась в изнеможении, как талый снег, подмытый весенним половодьем. Изнеможение от войны, от зимы росло как нарыв, давивший души раздражением. И это нарастающее изнеможение и раздражение всю зиму разъедали изнутри войну.
В начале зимы жизнь пленных чехов в офицерском лагере еще была довольно оживленной.
Готовились к демонстративному переходу в православие, задуманному лейтенантом Фишером, который после декабрьского манифеста царя целыми днями вертелся в бараке, как бомба, готовая взорваться; потом, несмотря на неодобрение Томана, было торжественное крещение группы чешских смельчаков, причем крестными были комендант полковник Гельберг, мукомол Мартьянов и доктор Трофимов.
Потом искали ниточки и запальные шнуры к раздробленной группе чехов в солдатском лагере. Потом вернулся в город Томан — по требованию чешской организации, против воли Петраша и с помощью агронома Зуевского, давшему Томану работу и жилье в земской управе. Потом был конфликт и спор между Томаном и Петрашом о положении офицеров в будущей чехословацкой армии, во время которого Петраш впервые добился преимущества в глазах кадетов.
После рождества всё это на время заглушили тревожные слухи о ликвидации лагеря из-за его близости к фронтовой полосе и о скорой отправке пленных в северные и сибирские лагеря. Группу офицеров, куда вошел и доктор Мольнар, даже уже отправили на восток.
Потом и эти слухи утомили всех и затихли, и остались одни дряхлеющие зимние дни среди тучных ночей, пресыщенных сном; однообразные дни, разделенные только на часы еды, отдыха и коротких скучных прогулок по заснеженной улице между серыми бараками и серыми заборами обывательских садов; дни, наполненные бездельем, спорами, скукой, игрой в шахматы, в шашки, в домино, в карты и в другие, вновь изобретенные игры; дни, разъедаемые дебатами горячей оппозиции неспособному чехословацкому руководству в Киеве, оппозиции, мстящей за свою тоску по свободе, замученную обещаниями и разочарованием; дни, убиваемые сном, чтением, музыкой, учебой, пением; дни, воскрешаемые собраниями, на которых по обязанности председательствовал Томан, но которые вел уже Петраш; дни, оживляемые новостями и слухами из переписки с другими лагерями — и помимо всего этого, сверх меры, до отказа наполненные нетерпеливым ожиданием того, что должен скоро принести им чешский эмиссар, — то есть ожиданием вести о формировании чехословацкой армии. В конце концов эти дряхлеющие зимние дни стали пропитываться раздраженным ожиданием чего-то такого, для чего и слов-то не было.
В феврале все уже ждали только весну, как ждут спасения и освобождения.
В начале марта набрякшие дни выдохнули первые предвестия весны. В полуденные часы, еще тесно зажатые между серыми утрами и желтыми вечерами, твердые белые снега обмякли и подернулись дымкой. Из водосточных труб по ледяным канавкам в снегу зажурчала вода. С крыш, там, где сошел уже снег, стали подниматься легкие испарения. Воздух струился над кровлями, пригретыми солнцем, и в этом мареве, казалось, дрожали позолоченные кресты соборных куполов. Солнце с наслаждением легло на белые снега, ликовало в бегущих водах. Нахохленные вороны ходили в мокром снегу по дорогам и улицам, копались в разбрюзгшем лошадином навозе. Воробьи на крышах и трубах кричали наперебой с детьми. Люди потели в теплых шапках, расстегивали шубы.
А тут и кадеты радостно высыпали из осточертевших бараков. К событиям они повернулись спиной. С наслаждением отдавались они слепящему сиянию весны. Кадеты без устали копали талый снег, расчищали дорожки, помогали пробиваться весело журчащим водам, лепили из мокрого снега целые замки и вели озорные снежные битвы. На обед они опаздывали, прибегали промокшие и вспотевшие. Они кипели здоровьем, вечера их были полны веселья, а ночью спали они крепким сном.
Именно в те дни, когда на юге уже встречали весну, как спасение, болезненный нарыв раздражения прорвался сначала на ледяных петроградских улицах и площадях и у самих каменных дворцов. Нервы телеграфа лихорадочно задрожали, и пена петроградских событий выступила на улицы всех русских городов.
Председатель Государственной думы Родзянко [198] телеграфировал об этом царю в верховную ставку:
Ситуация серьезная. В главном городе анархия. Правительство парализовано. Снабжение продовольствием и топливом полностью развалено. Растет всеобщее недовольство. На улицах слышна стрельба. Отряды войск стреляют друг в друга. Необходимо кому-нибудь из людей, еще пользующихся доверием страны, вменить в обязанность составить новое правительство. Медлить нельзя, ибо промедление смерти подобно. Молю бога, чтоб ответственность за эти дни не упала на самодержца.
Царь после обычного телефонного разговора с женой о погоде и о детях, на минуту забыв о том, что он вовсе не нужен в прифронтовой полосе, вдохнул пьянящий предвесенний воздух, увидел, что мир вокруг него ни в чем не изменился, и сказал министру двора: