Гавел с товарищами, устроившись отдельным станом, с неприязнью поглядывали на счастливых пленных, собравшихся вокруг вольноопределяющегося Орбана.
К следующему вечеру тела и мысли пленных уже пропахли потом и землей. Взоры, привыкшие к новой обстановке, уже шарили под юбками работниц. Такая же горячая, неукрощенная работой кровь томила и молодых баб. На третий вечер самая смелая из них отстала от распевшихся подружек, чтоб подождать в кустах насилия смелейшего из пленных. Им оказался немец, и в тот же вечер об этом узнал весь лагерь. Гавел думал было выдать немца, но чем дальше толковали вечером об этом событии, тем чаще умолкали пленные и, подобрав живот, следили пристально за каждой тенью, мелькнувшей между копен сена и в кустах у рощи. А на другой вечер уже и Когоут, к зависти товарищей, завел роман…
* * *
Впрочем, враждебность между обоими станами тлела во всем. Если команда Гавла отличалась усердием в работе, то партия Орбана, наоборот, подчеркивала свою пассивность. Орбановцы работали вяло, нечисто и плохо. Они еще и тем раздражали гавловцев, что, как бы играя, швыряли в речку целые охапки сена или подгребали его к придорожным кустам, так, чтоб мужикам, возвращавшимся с работы, легче было унести его. Ночью орбановцы нарочно подходили подслушивать разговоры гавловцев. А русские солдаты как-то неопределенно и невнимательно принимали жалобы чехов.
В конце концов Гавел решил перенести свой стан еще дальше. Он подыскал подходящее место на крошечной полянке по ту сторону речки.
Но в первый же вечер, когда чехи перебрались в новый лагерь и разговоры их об этой новизне затянулись до поздней ночи, когда наконец в обоих станах погасли костры и искорки козьих ножек, скрученных из сухой картофельной ботвы, — вдруг загорелась копна сена, в которую забрался на ночь пленный чех Жофка. Никто, правда, не пострадал, потому что Жофка, паровозный кочегар, быстро столкнул горящее сено в речку, и вода понесла его к проснувшемуся лагерю Орбана. Приверженцы Гавла постепенно прониклись твердым убеждением, что это поджог. Подозрение, ставшее уверенностью, возбудило в гавловцах справедливый гнев.
25
Валентина Петровна решила провести лето в отцовском имении еще в тот день, когда она присутствовала при осмотре пленных, назначенных в обуховский лагерь. Отцу она попросту заявила, что ей невыносимо больше слушать бесконечные разговоры о войне, от которых в городе никуда не денешься.
Она заручилась согласием сестры, а чтобы Зина не очень связывала ее, придумала пригласить в деревню Володю Бугрова, сына полковника Бугрова, самого близкого из старых друзей отца. Молодой Бугров только что был выпущен из петроградского кадетского корпуса и с осени собирался поступить в школу юнкеров.
— Володя сирота, и ему некуда ехать, — сказала отцу Валентина Петровна.
И, обращаясь к сестре, дипломатично не заметив краски на ее лице, бросила как бы между прочим:
— И нам веселее будет, правда?
Петр Александрович, который с начала войны никак не мог заставить дочерей уехать в деревню из города — где явно чувствовалось отсутствие его авторитета, — с удовлетворением встретил замысел старшей дочери.
Молодой Бугров принял приглашение, ответив немедленно, а отец его, вдовый полковник Бугров, получив об этом письмо где-то во фронтовых тылах, послал Валентине Петровне особую благодарность за ее заботу о сироте.
Валентина Петровна приехала с Зиной в Александровское в субботу днем. Они прибыли одни, чтоб привести в порядок дом к приезду гостя. Из города Валентина Петровна взяла свой экипаж с кучером-венгром Лайошем, тем самым молодым гусаром, которого она выбрала во время осмотра партии пленных, направляемых в Обухове. Еще она взяла с собой горничную, которую все звали «няня», хотя жила эта «няня» у них в доме всего пять лет.
Обойдя за первый же час по приезде весь давно не виденный дом и сад, надышавшись свежим воздухом, тянувшим в окна с бескрайних мирных полей, сестры отыскали Юлиана Антоновича и упросили его проехаться с ними по имению.
Валентина Петровна пожелала править сама. Лайош сел подле нее, Юлиан Антонович — в коляску к Зине.
Сначала молодая женщина пустила резвого коня по дороге. Потом ее восхитило большое на пологом склоне клеверище, и она свернула прямо на него. Коляска поплыла по зелени, как кораблик по морю, поблескивая никелированными частями на мелких, то зеленых, то красноватых волнах зацветающего клевера; гусарская фуражка Лайоша полыхала вымпелом на мачте, белый шелк легких женских платьев вздувался парусами.
Узнав, что пленных, раскинувших табор у опушки рощи, сегодня, как и каждую субботу, отведут в Обухове, Валентина Петровна повернула лошадь к ржаному полю, на котором они сейчас работали. Пленные ставили снопы в крестцы. Они издалека приметили в зеленом поле господскую коляску, и поскольку была суббота, не без ехидства шутили, что, мол, вот нам и «выплата». Они без конца острили на счет этой все удалявшейся «выплаты» и замолчали только, когда коляска Валентины Петровны показалась у них за спиной; она ехала, захватывая траву в спицы колес и оставляя на сухой земле легкий след. Тогда пленные сделали вид, будто поглощены работой.
Юлиан Антонович вышел из коляски и, проходя вдоль шеренги работающих, заговаривал по желанию Валентины Петровны с тем или иным из пленных. Среди чехов, стоявших в конце шеренги, произошла небольшая заминка — сговаривались, кому отвечать от имени всех.
Валентине Петровне нравилось, что пленные тянутся перед нею, как перед командиром, и что они, отвечая Юлиану Антоновичу, смущенно краснеют. Она приказала вторично окликнуть пленного с желтыми нашивками на рукаве — после того как с ним поздоровался ее кучер. Она обратила внимание на этого пленного потому, что он единственный из всех позволил себе держаться при ней с явной небрежностью.
— Земляки? — с той же небрежностью спросила его Валентина Петровна через Юлиана Антоновича.
— Igen… Jawohl! [117]
Она осведомилась о том, как его зовут, и повторила!
— Орбан…
И тут ей сильно захотелось поговорить с этими людьми без посредника.
— А по-русски тут никто не говорит?
Орбан оглянулся, обводя глазами пленных, но промолчал; молчали и люди у него за спиной.
Солдат-мордвин нашел наконец какого-то перепуганного русина, который понимал русский язык и, видимо, мог даже сносно говорить на нем; однако русин не сумел связно ответить барыне, и она отпустила его.
— Что же, больше никто не понимает?
— Никто, — вдруг брякнул Орбан.
Валентина Петровна посмотрела на него удивленно и с возмущением:
— Никто? А как же вы поняли вопрос? Понимает — но издевается… Кто это?
— Да он понимает и говорить может, — с готовностью пожаловался мордвин.
— Странный человек. — И Валентина Петровна отвернулась.
Помолчав, она еще раз взглянула в лицо дерзко молчавшего Орбана и произнесла:
— Горд…
Лицо это раздражало и привлекало ее.
— Вы кто?
— Студент-медик.
— Его бы следовало иначе использовать, Юлиан Антонович.
Она повернула лошадь, передала вожжи Лайошу, однако ей еще не хотелось уезжать.
— А что, у вас поют? Пленные в городе поют замечательно.
Юлиан Антонович сейчас же велел согнать пленных и коротко приказал им петь.
Пленные растерянно, удивленно переглядывались — и молчали. Впрочем, Валентина Петровна уже и забыла про них, искоса разглядывая вызывающую физиономию Орбана. Тогда ефрейтор Клаус взял инициативу в свои руки; пленные заспорили, кто шепотом, кто громко, — что бы такое спеть. Гавел, стоявший со своей дружиной несколько в стороне, предложил «Где родина моя?» [118]. Клаус немедленно выдвинул австрийский гимн. Запели гимн на разных языках — одни всерьез, другие с усмешкой.
Валентина Петровна думала только об одном: почему не поет Орбан. Но она показала вовсе не на него, а на гавловцев, которые тоже молчали: