— Нужно служить чему-то высшему, иначе жизнь не имеет ни смысла, ни ценности, — убеждал он себя с отчаянным упорством. — Самому высшему…
— Эгоизм — основа… Здоровый эгоизм нации складывается из здорового эгоизма… верных сынов родины…
Он явственно видел эту первую замасленную страницу школьного учебника по отечественной географии.
— Ха-ха! Тогда зачем же?
Он широко открыл испуганные, полные горечи глаза.
— Нет, нет!
Утром он встал разбитый, испытывая отвращение к самому себе, и вышел из дома в страхе, что придется встречаться с трезвыми, спокойными людьми.
Посреди улицы, на которой почти не было движения, шел небольшой отряд русских солдат. Утреннее солнце мирно поблескивало на остриях штыков. Унтер-офицер, командовавший отрядом, с вызывающей фамильярностью посмотрел на хмурое и несчастное лицо Томана, на красный бант, приколотый к его груди. Он засмеялся, почему-то весело подмигнул Томану и, повернувшись к солдатам, крикнул:
— А ну, ребята, давай нашу… революционную… Соловья!
Лица солдат расцвели, ноги враз ударили по грязи, и сильные зычные голоса грохнули:
Соловей, соловей, пташечка,
Канареечка жалобно поет…
Была в этом такая насмешливая трезвость, что Томан густо покраснел и в ушах у него зазвенело, как с похмелья. Целых полдня он с неприятным чувством думал о предстоящей вечерней встрече с кадетами и о том, что ему, по всей вероятности, нужно будет снова идти в славянский барак солдатского лагеря.
96
Самыми сильными чувствами Томана, когда Фишер торжественно вручил ему письмо Пиларжа, были неприятная растерянность и досада на разговорчивого взводного. Хмуриться Томан перестал, только увидев, что среди кадетов нет Петраша. А простые слова Пиларжа, прочитанные вторично, ему польстили; читая же их в третий раз кадетам, он даже упивался ими.
Оказалось, однако, что для выполнения задачи, которую поставили перед ним его новые приверженцы, он недостаточно осведомлен о местном Совете рабочих и солдатских депутатов. Агронома Зуевского, как обычно, не было дома, а его секретарша Соня, не зная, как поступить, отослала его к Коле Ширяеву.
Томан обрадовался случаю посетить Колю Ширяева, которого давно не видел, хотя и полагал, что теснее сблизился с ним после революции. Томан отправился к нему немедленно. Нетерпеливо выбирал он дорожки, едва протоптанные в весенней грязи, прижимался к заборам, ступал, стараясь попасть в чужой след и выискивая островки прошлогодней скользкой травы. Наконец он миновал знакомый накренившийся домик, за низкими, грязными окнами которого, как всегда, копошились, будто черви в банке, полуголые еврейские дети. В жалком садике, где нужно было перескакивать с одного сухого местечка на другое, на голых ветвях покривившихся деревьев и на корыте, прислоненном к одному из них, сушилось тряпье.
В ширяевский флигель, отодвинутый от улицы в глубь этого грязного палисадника, или, скорее, дворика, Томан пришел, очевидно, некстати, помешав своим неожиданным появлением ширяевским гостям. Ширяев напрасно старался скрыть от Томана их неприятное удивление.
— Глядите-ка, гость! — воскликнул он с притворной сердечностью, разгоняя рукой облако едкого махорочного дыма, наполнявшего кухню. — Чему обязан столь приятным визитом?
Томан, смешавшись, поскорее перешел к делу.
— Мне нужно исполнить одно спешное поручение, — сказал он, запыхавшись. — Это поручение к местному Совету. Меня послали к вам…
— Кто послал?
— Софья Антоновна.
— А, Соня!
Ширяев повернулся к бородатому солдату за столом.
— Ну что ж, это кстати. А вот, прошу, ее отец… Солдат, рабочий и депутат Совета.
Солдат ленивым жестом ответил на зародившийся интерес Томана.
— Какой там отец! — проворчал он. — Я — Куцевола, а она Домбровская. — Он посмотрел Томану в лицо и усмехнулся. — Отец… господской милостью.
— Неродной отец, — как-то поспешно объяснил Ширяев, пододвигая Томану стул.
— Она никогда не говорила… — удивился Томан.
— Откуда ей знать? — сердито процедил Куцевола. — Она и дома-то не бывает. — Стакнулась барышня… с этим господином… эсером.
Томан быстро повернулся к Ширяеву.
— Нельзя ли вас… на минутку?
— Пожалуйста… Можете и здесь. Мы все депутаты. Познакомьтесь.
Кроме Куцеволы, здесь был молодой солдат в расстегнутой шинели, с холодными пальцами, желтыми от табака; в тени печи сидел мужчина в черной косоворотке с бритым лицом и широкими твердыми челюстями; и еще кто-то на лавке за печью, кто не потрудился выйти, очевидно не испытывая особого желания знакомиться с Томаном.
Первые трое пожали Томану руку и больше не проявили к нему никакого интереса. Лишь услышав о резолюции пленных, направленной в Совет, молодой солдат и мужчина в косоворотке встали, чтобы через плечо Ширяева прочитать поданную Томаном бумагу.
— Кто это предложил? — резко спросил человек в косоворотке, а молодой солдат засмеялся.
— Милюковщина!
И оба сели на свои места, после чего мужчина в косоворотке смерил Томана взглядом:
— Вы офицер?
А молодой солдат небрежно бросил:
— Быть того не может, чтобы пленные хотели снова воевать.
— Обман! А как ловко закручено! Кто вас научил?
Ширяев припечатал откровенным смехом удивленную растерянность Томана:
— Милюков, правда? У него все точно так: и самоопределение, и мощь империалистической родины, и святость грабительских обязательств. Такое самоопределение, мой дорогой, вам и кайзер подпишет.
Куцевола вызывающе спросил:
— Хотел бы я знать, господа австрияки, что вы-то собираетесь делать для нашей революции?
Томан постепенно приходил в себя. Ему стало жарко. Он возмутился:
— Что? Мы хотим защищать революцию не только на словах, но и на деле. Просимся на фронт.
— Гм… Кто же просится? Кого вы туда посылаете?
— Никого, сами идем.
— Как?
— Добровольно.
Куцевола встал.
— На передовую?
— Да.
Молодой солдат, свернув цигарку, послюнил ее. А потом негромко спросил:
— И против кого же хотите воевать?
— Против немцев.
— Да нет… против нас! Корнилов [214] вон уже собирает…
Куцевола опять сел.
— Вы вот хотите на фронт… А мы оттуда бежим.
У Томана стянуло горло. Темнело; в избе, наполненной едким махорочным дымом, воцарилось молчание.
— Вы с фронта? — нарушил молчание Томан неверным, поникшим голосом.
— Да… — протянул Куцевола, вздохнув. — С фронта.
— Ранены?
Молодой солдат глубоко затянулся и не сразу проворчал:
— И ранены были.
Томан вдохнул тяжелый воздух.
— Чехи хотят вам помочь — прогнать немцев.
— Ни к чему. Пока ничего такого не требуется.
Томана облило холодом.
— Как это ни к чему? Надо защищать революцию!
В продымленном желтом луче света, как занавес, закрывавшем темную лавку за печью, появилось вдруг красное обветренное лицо, растрепанная борода и выгоревшая гимнастерка.
— А вот так! — воскликнул этот человек осипшим голосом. — У нас, видишь ли, революция. А тут, за спиной, ей угрожают… змеи, в том числе ваши!
— Сядь, отец, — спокойно сказал Ширяев, и растрепанная голова исчезла.
Снова потянулась смятая, нестойкая тишина. Потом Куцевола сказал:
— С чего же это вы, австрияки, желаете воевать за милюковский Царьград и за проливы?
Возмутившись вдруг, Томан взорвался:
— Некогда думать о Царьграде, неприятель у вас в стране, надо от него защищать революцию… И вовсе мы не австрияки! Вы провозгласили самоопределение наций… Революция не помышляет о завоеваниях… — Холодок вокруг Томана сгущался, но он его уже не замечал. — Немец проглотит все, в том числе и революцию!