— Были бы немцы на месте славян, давно бы соединились в одну нацию, одну империю! — громко и искренне сокрушались они.
Из благодарности за то, что этот офицер понял и их досаду, и их протест, они с похвалой и гордостью заговорили обо всей чешской интеллигенции. Сошлись на убеждении, что все было бы по-иному, и даже война на русском фронте обернулась бы иначе, будь у всех прочих славян такая интеллигенция. Они имели в виду в первую голову поляков, но и русских тоже — конечно, после других, отсталых, славянских народов.
Когда же поезд тронулся наконец и колеса пошли отстукивать свой такт и громыхать на стрелках, запели хором:
Славные витязи,
В ратной потехе —
Мужи, что цвет…
Песнь эта, сопровождаемая грохотом колес, была как бурная атака под гром пушек и ружейных залпов. И громко звучали голоса, и груди распирало сладостным чувством отваги.
Когда кончилась эта песня и за вагонами снова разлилась необозримая река земли, Томам сам запел взволнованным тенорком:
Спросите, почему я славянин…
[91] Песню подхватили с благоговением. На словах:
И каждый чех мне брат родной… —
Томана затопила жаркая братская любовь ко всем этим дурно пахнущим людям и к тем чехам, которые, как и он сам, обречены скрывать свои чувства в присутствии капитана.
Почему от звуков чешской речи
Я ликую, будто я в раю?
В упоении солдаты высовывались из теплушки и напрягали голоса, чтоб их услышал весь состав.
Русский край, уныло раскинувшийся под солнцем, впитывал их песню, как росу. Поверх разлива этой земли, поверх елей на горизонте манили куда-то дали, принося из-за краев земли стихийную тоску по вольному орлиному полету.
А под ногами пленных струилась полоска щебня, аккуратно насыпанного вдоль шпал. Его ровная струя прерывалась через равные промежутки своеобразной мозаикой из окрашенных камней, уложенной вокруг семафорных и других столбов, внушая впечатление удивительной чистоты и упорядоченности во всей стране.
В середине песни Томан вдруг порывисто вскочил с импровизированной скамьи у двери теплушки. Будто выйти захотелось, будто тесно было ему тут, будто воздуху не хватало.
Взволнованным взглядом обнял он величественное течение земли; сбил нервно фуражку на затылок, но сейчас же надвинул ее на брови — и если б не гремели так сильно колеса вагонов и голоса поющих, быть может, и расслышал бы Беранек слова, сорвавшиеся с губ лейтенанта:
— Россия, Россия, Россия!..
Но Беранек ничего не замечал. Мир его качался, как пьяный. Беранек висел в пустоте, и не было ему опоры. Какое бы скромное местечко ни занял он теперь, все ему казалось, что он мешает чему-то или кому-то выше себя, — хотя бы то был всего лишь взгляд одного из этих яростно-решительных людей…
13
Обер-лейтенант Грдличка воспользовался очередной долгой стоянкой — когда капитан и большинство офицеров вышли на перрон, — чтобы убрать с лица стеснявшую его вежливо-жирную улыбку, которой он маскировал свое нежелание и неумение вести долгие беседы, и чтоб отдохнуть немного в одиночестве, по-своему. Купив в вокзальном буфете чудесных крымских яблок, он расстегнул мундир и уселся в теплушке спиной к станции, к многолюдному перрону, а лицом к запасным путям, к лугам, простиравшимся за ними. Доска, укрепленная в дверях, прогнулась под его тяжестью, два яблока в карманах мундира выпирали, на его тучных боках. Грдличка ел, как едят толстые люди: он громко сопел, и причмокивал, и хрустел сильными челюстями.
Двух очень юных кадетов, остававшихся в вагоне и позволявших себе выражать неудовольствие такими дурными манерами обер-лейтенанта лишь у него за спиной, он просто мог не замечать. И он умышленно не замечал лейтенанта Томана, который влез в вагон, как раз когда Грдличка был почти один. Чувствуя спиной присутствие Томана, Грдличка думал: «В этом человеке только и есть офицерского что звезды!»
Грдличка поэтому не видел газеты, которую Томан вынул из кармана. А Томан, от всей души готовый извинить то, чем возмущались два чистюли-кадета, долго не решался начать задуманный разговор. В конце концов он робко и мягко проговорил:
— А знаете, в России выходит чешская газета…
Грдличка отвечал невозмутимым сопением и хрустом челюстей.
— Она в Петрограде выходит — хотите взглянуть, пан обер-лейтенант?
Жевание и сопение сделалось раздраженно-громким, но мясистая спина не дрогнула. Томан, видевший только эту глупую спину, протянул газету к самой груди обер-лейтенанта.
Тогда сопение и чавканье прекратилось. Обер-лейтенант рывком обернулся, уставив на Томана вместо спины свой лоб. Массивный кулак, сжимавший огрызок яблока, с яростью опустился на газетный лист. В ту секунду, которая пригвоздила Томана к месту, газета порвалась; сквозняк, тянувший через обе открытые двери, подхватил обрывки бумаги, чтоб швырнуть их на щебень полотна.
— Дрянь! Негодяй!
Томан так и сел на нары в неописуемом замешательстве. Поймав на себе изумленный взгляд одного из кадетов, он открыл было рот, чтоб сказать что-то в свою защиту, но возглас кадета: «Господи!» — предупредил его. И не успел Томан вымолвить первые слова, как кадет заткнул себе уши и откинулся на нары.
— Я не желаю спать с ним рядом! — крикнул он без всякого стеснения.
Тогда только оскорбленный Томан поднялся и выпрыгнул из теплушки.
Капитан, вернувшись, застал еще атмосферу скандала и долго ходил потом по вагону и по станции со страдальческим и озабоченным лицом.
В этой-то истории и проявилась непоколебимая приверженность обер-лейтенанта Кршижа к порядку и форме. Сначала этот добрый лысый человек только наблюдал волнение капитана, постепенно сам разжигая в себе страх и гнев. Его пугало и возмущало нарушение закона, в непосредственной близости к которому он, судья, вдруг очутился. И в конце концов этот скромный человек, прозябавший до тех пор среди мелкого офицерства, решительно возглавил всеобщее негодование и предложил действовать быстро и безотлагательно, чтоб разом покончить с неприятным делом.
— Я скажу ему, — отрезал он таким тоном, словно ссорился со всеми. — Беру это на себя.
Грдличка принял его предложение хмуро и молча. Приступить к делу он решился, только когда поезд подходил к следующей станции. Вдвоем с нетерпеливым Кршижем они, чтоб не возбуждать пересудов, отошли за последний вагон. Попутно Грдличка поручил кому-то из кадетов отыскать Томана: его-де просят.
Томан с готовностью явился на зов, хотя и был озадачен и удивлен. Вот это-то несоответствие между крепкой, сильной фигурой лейтенанта и смирением, написанным на его лице, больше всего взбесило Кршижа. Оно подействовало на него, как ложь. И в глазах честного добряка остриями штыков засверкала ненависть. Однако Грдличка, взявший переговоры на себя, сохранял надменное спокойствие — по крайней мере, на первых порах.
Начал он говорить с расстановкой, пониженным, уравновешенным тоном. Кршиж, не владевший собой, то и дело перебивал его, и в промежутках между словами Грдлички тыкал в Томана отточенными ненавистью замечаниями — так тычут в собаку палкой через щели забора.
— Пан лейтенант, — начал Грдличка, обращаясь к Томану, — вы своим поведением…
— Безобразным поведением! — рубанул Кршиж.
— …которое я сейчас не стану характеризовать точнее…
— Говорить противно!
— …привлекли к себе всеобщее внимание.
— И мы сыты по горло!