Итак, даже смещенный с должности, Петр Александрович пребывал в готовности к дальнейшей службе. Дочерей он отослал в имение и жил в городе один. Молча и оскорбленно носил он по улицам свою седую бороду и несгибаемые эполеты, показывая их пред алтарем теперь уже в знак протеста, вызова и угрозы. Гнев и страх овладевали им при виде распущенных солдат в дерзко сбитых на затылок фуражках и пленных, свободно расхаживающих по улицам.
— Выпустили хищников! Заразу! Предателей, убийц и шпионов!
В июне, во время сенокоса, опять зашевелились крестьяне. Несмотря на усиленный гарнизон в обуховском имении, они скосили значительную часть обуховских лугов. Управляющий Юлиан Антонович задыхался от ярости, однако при сложившихся обстоятельствах из осторожности постарался избежать конфликта и даже прикидывал, какой частью обуховских владений, в случае необходимости, выгоднее будет осенью утолить голод крестьян по земле.
Благодаря его рассудительности тем и кончилась весенняя революция для обуховского имения, и Валентина Петровна с Зиной спокойно могли приехать сюда на лето. Они приехали вскоре после сенокоса.
В первых числах августа ненадолго заехал к ним и Володя Бугров, но прежде он побывал у Петра Александровича. Старик за это благодарно пожимал ему руку: в последнее время к нему захаживал уже только один старый сосед-священник, смахивающий на общипанную дряхлую курицу.
Лишенный официальной информации, Петр Александрович научился прислушиваться одним ухом и к ненавистным газетам. И вдруг — живой очевидец из столицы! Старик так и глотал рассказы Володи. Он и без газет давно понимал, что надо закончить эту злополучную войну, чтобы Европа могла подать России руку помощи — в смертельной опасности, которая куда горше войны.
— Божья кара, — говорил он Бугрову, а священник одобрительно кивал головой. — Божья кара за наши грехи! За грешный союз царя, наместника божия, и святой Руси с антихристовой французской республикой. Не подобает нам поднимать меч на монархов, соединенных божьей милостью…
Читал он в газетах что-то и о чехах и о Зборове. Однако восхваление Керенским чехов возбудило в нем злобное недоверие.
— Ишь иуды проклятые! Немцы и французы сперва ослабляют Русь, твердыню божию, жидовским прогрессом, а потом… «помогают»! Вши! Помогут! Пусть себе помогают — божью кару на них!
Бугров был в офицерской форме. Он носил на рукаве корниловскую эмблему — череп — и горел юношеской решимостью и отвагой. Он много говорил о политике, о готовящемся государственном совещании и о генерале Корнилове, страстно понося правительство Керенского, находящееся, по его мнению, в руках немцев и большевиков.
— Керенский — агент Ленина, а Ленин — агент Вильгельма! — заявлял он безапелляционно. — Такое правительство не может ожидать от офицеров, чтобы они шли на фронт, где им грозит верная смерть от руки предателей.
Сначала надо навести русский порядок на русской земле! Разгромить жидов и большевиков, смести с русской земли всю грязь, этих назойливых вшей! В окопы их! И, очистив от них тыл, подставить под немецкий кулак!
Мужественным рвением Володя восхитил Зину, довел ее до слез и уехал.
* * *
Пленные офицеры в Обухове ощутили революционные изменения разве по тому лишь, как изменились расходы на питание. А они за лето более чем удвоились, хотя стол их стал гораздо беднее. Грдличке приходилось экономить на продуктах, чтоб оставались деньги на медовый квас, а потом пришлось экономить и на медовом квасе, чтоб оставались деньги на остальные нужды. Все это, конечно, восстанавливало офицеров против революции, однако они приспособились к этому образу жизни и довольно мирно взирали из своего уголка на отдаленные события.
Революция дала им большую свободу. Прапорщик Гусев, костлявый студент со следами оспы на лице, стал преемником Шеметуна. Своего собственного хозяйства он не вел, столовался у Девиленева и в большей степени, чем Шеметун, находился в их обществе, а потому и был доступнее.
Офицеры теперь далеко заходили на прогулках. Сиживали у пасечников, которые в ольховнике у ручья разводили дымные костры от комаров и варили картофельную похлебку. Заходили офицеры и в крестьянские избы. Грдличка собирал в ольховнике у ручья дикий хмель и угощал хмельным квасом пасечников и крестьян. Те хвалили его искусство, пили, причмокивая, за его здоровье и отдаривали медом, маслом и салом. Наиболее щедрых из своих друзей Грдличка приводил к себе и с горделивой радостью показывал, как его медовуха стреляет пробками в потолок.
Доктор Мельч этим летом изменял Валентине Петровне с женой, приказчика Ниной Алексеевной, от скуки влюбившись в эту глупенькую, зато молодую и страстную женщину. Днем он галантно ухаживал за Валентиной Петровной, а вечером, когда в парке и на лугах звенели любовные стоны лягушек, высматривал на тропинке легонький шарф Нины Алексеевны, развевавшийся в сумерках как белое облачко. Утомленный Валентиной Петровной, он даже при ней вызывал в своей памяти свежий запах разгоряченной кожи своей тайной покорной любовницы.
Обер-лейтенант Кршиж с приходом весны отложил свою палитру, как каменщик откладывает свою лопатку по окончании сезона. Летом он целыми днями ловил карасей в прудах винокурни и старого парка. Не добившись крупных успехов в этом занятии, он взялся ловить птиц. Расставив вокруг всего хутора ловушки собственного изготовления, он долгими часами просиживал в кустах, подсвистывая и подманивая пернатых с неутомимой страстью. Ближе к осени он вдруг бросился изготовлять чемоданы для товарищей, ожидая скорого окончания войны. Воодушевленный итогами своих трудов, Кршиж задумал построить невиданную клетку для своих птиц. Это должна была быть не простая клетка, а целое комбинированное сооружение, похожее на огромный комод. Верхняя, большая часть его, достающая до потолка, будет одной общей, просторной клеткой, а нижняя — хранилищем его столярных инструментов, палитры, кистей, птичьих силков и удочек. Он с такой творческой радостью углубился в эту работу, что не видел и не желал видеть ничего в этом мятущемся и непонятном мире.
Лейтенант Вурм со злорадным озорством дразнил Кршижа и всех прочих своей оригинальностью. Теперь он демонстративно ходил грязным, еще грязнее, чем раньше; особенно нравилось ему появляться небритым и немытым за пределами лагеря. Он панибратствовал с русскими солдатами и шлялся к грязной и придурковатой солдатке, бесстыдно валяясь с ней в поле под открытым небом. Он отвечал хохотом на все упреки, называл себя «милостью революции пролетаризированным величеством» и изругал Вашика, когда тот однажды осмелился прибрать в его заплеванном углу.
В стороне от всех и как бы в стороне от мира жил кадет Шестак. После знаменитого концерта он перестал общаться с товарищами. Жил он вместе с Вурмом в маленькой комнате, куда никто не входил без крайней надобности. Шестак не ел за общим столом, и даже Вурм видел его, как правило, только когда ложился или вставал. Шестак не разговаривал даже с Грдличкой, а завидев Бауэра, делал всегда большой крюк. Бауэр за это ненавидел его больше, чем венгра Орбана.
Шестак замкнулся в скорбном одиночестве, товарищи привыкли к этому, а он, назло им и, не имея уже сил остановиться, отходил ото всех все дальше и дальше. Стена, которой он отделил себя от мира, росла, переписка с родиной прекратилась совсем, будто пересох источник. Письма перестали приходить к нему весной, когда он особенно жаждал их. А без писем засыхал и он сам, как растение без воды. Кожа на его лице пожелтела, глаза блестели, как осколки стекла. Он был болен.
Каждый день можно было видеть, как он часами бродит по полевой дороге, замкнутым кольцом обегающей хутор: винокурня, могилы и пруд, поваленный забор и коровник, парк, ивняк, потом роща, пропахшая выгребной ямой, — и опять винокурня, могилы, пруд, поваленный забор, коровник, парк, ивняк и роща, пропахшая выгребной ямой, — и так до бесконечности.
Целыми часами, целыми днями ходил он так, словно пес на цепи или тоскующий зверь в клетке.