Михаил Васильевич покачал массивной головой и осуждающе усмехнулся.
— Стыдно обо всем этом вспоминать, честное слово. Теперь вот читаю и перечитываю записи Николая Петровича и думаю: «Эх, Пермяков, Пермяков, до седых волос дожил, а вот не скоро понял, в чем смысл перемен! Разве можно считаться, кто выше, старше да больше? Нет, надо общими усилиями создавать нечто совсем новое, что в грозный час требуется!..» Поглядел я в свою большевистскую совесть, взвесил все и пришел к выводу: Назарьев в этом направлении куда больше сделал, чем я. И записи его, вот прочтите любую, доказывают это: себя, свой опыт он видел вместе с моим опытом, с опытом всего рабочего класса, мыслил государственно… а значит — и партийно. И вот уже все это минуло, а мне, наверно, еще долго совестно будет перед вами, что вот я, многоопытный человек, терзался этими зряшными мыслями и настроениями…
— Ну, что старое вспоминать! — просто сказал Пластунов, и вдруг улыбнулся, весело, открыто, знакомой, всем так полюбившейся улыбкой. — Да ведь, и кроме того, меня радует итог, ваших переживаний, Михаил Васильич… Вы победили!
— Победил? — повторил Михаил Васильевич, испытующе посмотрев на Пластунова.
— Конечно, иначе и быть не могло. Я был твердо убежден, что именно так и будет. Наше общее дело, наш труд для Родины, все, чему нас учили и что вложили в наш духовный мир Ленин и Сталин, — все это такая могучая сила воздействия на сознание и волю человека, выше которой не бывало на земле!
— Совершенно верно, Дмитрий Никитич. Только слепец да сумасшедший не видят этого.
— И как знать, Михаил Васильич, — продолжал парторг, будто вглядываясь куда-то в даль, — как знать, может быть! Многие руководители и вообще заводские люди разных возрастов и специальностей переживали то же, что и вы, и также победили в этой борьбе с противоречиями и трудностями военного времени? Знаете, я часто думаю: только советская промышленность — тяжелая промышленность, еще следует добавить! — могла с честью выйти из этих испытаний. В самом деле, даже бегло обнять взором события, которые произошли за какие-нибудь полгода: великое переселение заводов на восток, перебазирование черной и цветной металлургии на новые места, все усиливающаяся работа ее для снабжения фронта, срабатывание многотысячных рабочих коллективов — да ведь все это совершенно невиданные явления в истории техники и промышленности, и не только нашей, но и международной!.. Гитлеровская шайка, конечно, рассчитывала, что эти сотни предприятий перестанут существовать…
— А мы им, фашистскому зверью, во какой кулак приготовили! — и Пермяков, не спеша собрав сильные пальцы, тряхнул своим тяжелым, как гиря, кулаком.
— Такого удара «гитлеровские дурачки» никак не ожидали… и смотрите, как ясно сознают это все, начиная, скажем, с Ивана Лосева и кончая такой заводской «зеленью», как Игорь Чувилев и его товарищи.
— Еще бы, Дмитрий Никитич, еще бы! Да и взять экономику нашего завода — интересные данные! Мы обогатились новой техникой, новыми, замечательными работниками, производственная мощность наша, естественно, возросла…
— Берите шире, Михаил Васильич! В истории Великой Отечественной войны эпоха перебазирования промышленности займет одно из почетных мест! — оживленно подхватил Пластунов.
Оба начали вспоминать многие необычайные случаи из жизни Лесогорского завода за последние месяцы, и Михаил Васильевич не однажды гордо усмехался про себя, а под конец сказал:
— В такое время, Дмитрий Никитич, особенно глубоко узнаешь цену человеку… Я вот опять о своем: уж как недостает мне Николая Петровича, так и вызвал бы его из Москвы!
— Но как его вызовешь, если наркомат держит в своем распоряжении… Да, Михаил Васильич, о заместителе вашем приходится теперь думать всерьез. Что ж, значит, остановимся на Тербеневе?
— Тербенева знаю. Я было даже приглядывался к нему тогда… осенью. Вот, значит, как судьба выпала. Ладно, попробуем.
* * *
— А тебе письмо, дочка! — весело встретила Таню мать. — С оказией пришло.
Таня схватила конверт и только хотела было запереть за собой дверь комнаты, чтобы, как всегда, остаться наедине с письмом, как в глаза ей бросился незнакомый почерк на конверте. Она тихонько вскрикнула, вскрыла конверт и прочла одним залпом, не дыша:
«Дорогая Татьяна Ивановна, лично я с вами незнаком, но Сергей много мне рассказывал о Вас. Мужайтесь, держитесь!.. Ваш муж, Сергей Алексеевич Панков, 20 января 1942 года погиб смертью храбрых. Я видел, как его танк запылал от фашистского снаряда. Сергея в тот вечер мы не дождались. Не увидел я его и в полевом госпитале… У нас с Сергеем было обоюдно условлено — на случай несчастья подать весть семье товарища. Проездом в отпуск, в Сибирь, буду на вашей станции, где и оставлю это письмо. Потеря Ваша невозвратима, но знайте: Ваш муж бесстрашно и гордо дрался с лютыми врагами нашей Родины и дорого отдал свою жизнь — в том бою он поджег два танка и истребил немалое число гитлеровских подлецов. Вас он очень крепко любил.
Уважающий Вас
Н и к о л а й К в а ш и н».
Письмо выпало из рук Тани. Ее охватила слабость, холодная до озноба, будто бешеный ветер распахнул двери и окна в черную ночь. Эта черная ночь с ледяным ознобом продолжалась и утром и в полдень и грозила стать беспросветной.
Таня каждый день читала письма Сергея и не могла оторваться от них. Исписанные мелким и четким почерком, эти открытки и клетчатые листочки из тетрадки таили в себе ту часть его жизни, которую никакая сила не могла отнять от Тани.
Вглядываясь в каждую букву, Таня представляла себе, как его большая, теплая рука выводила их, как складывала исписанные листочки в конверт. Он писал ей и видел эту маленькую комнату с пестрым диваном, где они так любили сидеть по вечерам. Вот эту большую синюю подушку с цветами подсолнуха Таня всегда подкладывала ему под локоть, когда у него ныли плечо и рука. Он так и звал эту подушку «подсолнушек». Перед этим овальным зеркалом Сергей однажды надел на Таню свою танкистскую фуражку с черным бархатным околышем и восторгался, как идет она Тане.
Вот здесь, около полки с книгами, они перечитывали вслух любимые книги, спорили, шутливо сердись и упрекая друг друга в разных «ересях». Сергей, например, терпеть не мог сказок Андерсена, а Таня любила их с детства. «Этот Ганс-Христиан — доморощенный философ и нытик, каких мало», — насмешливо говорил он. Те книги, на которых их вкусы сходились, они перечитывали, а порой, вспоминая дурачества школьных лет, гадали по книгам: «Что меня ожидает завтра, послезавтра? Пятая строка сверху или шестая снизу». Иногда из этого гадания получалась такая чепуха, что оба заливались хохотом. Он тоже где-то таился здесь, этот басовитый хохоток Сергея, он жил где-то, как скрытое милое волшебство…
Придя с завода, Таня запиралась в своей комнате, ревниво охраняя неприкосновенность этого заветного мирка. Если кто-нибудь из домашних заходил к ней, она смотрела нетерпеливо скорбными глазами, которые говорили: «Уходите, я хочу быть одна…»
Жизнь вокруг шла своим чередом. Была достроена еще одна заводская коробка — термический и пружинный цехи, их вводили в строй.
Тане приходилось высоко забираться по лестнице на железную колонну, что-то там выстукивать, завинчивать. И там она вспоминала, что теперь ей некому писать о том, как она сегодня работала, и некому там на фронте сказать: «Вот какая она, моя жена Таня! Работа горит у нее в руках!»
Таня чувствовала, что ее пальцы холодели, что ей трудно держать в руках массивный ключ с двумя рожками; так бы и закрыла она глаза, так бы и сидела, сидела неподвижно, застыв в молчании… Зачем ей все это, если ей некого ждать, если глаза ее никогда не увидят Сергея, — зачем? «Мне ничего не надо, мне все равно», — вяло и сумрачно думала Таня.
Но вот чья-то сильная рука коснулась ее плеча, и сердитый голос Артема произнес: