и едва прозвучали эти слова Сталина, как в огромном московском зале загремела буря рукоплесканий.
Ольга Петровна из второго ряда отлично видела лицо Соколова. Он аплодировал, сложив большие руки коробочкой, а его черные глаза, быстро и весело оглядывающие множество лиц, ярко блестели.
Ольга Петровна вдруг привстала на цыпочки, звонко крикнула: «Ур-ра-а!» — и сильнее захлопала в ладоши. Соколов обернулся в ее сторону. А она еще выше подняла руки и забила в ладоши из всей силы, как ребенок смеясь от счастья.
В зале становилось все жарче и душнее. Пластунов, сидевший в президиуме ближе всех к выходу, спустился по лесенке с эстрады в сени, потом поднялся на улицу и остановился.
На Театральной площади стояла густая толпа, которая живой рекой растекалась в протоки близлежащих кварталов. Под лунным небом лица людей, поднятые вверх, к черному репродуктору, светились бледным, отраженным светом. Слышно было, как земля тихонько гудела под осторожным топотом тысяч человеческих ног, — бесснежный, каленый мороз все крепче забирал к ночи, но никто не уходил, люди жались друг к другу, устремись жадным взглядом вперед, вверх, к чернеющему в высоте колоколу радио, откуда широко и спокойно раздавался голос Сталина.
Немного спустя Пластунов заметил, что в разных местах среди развалин, словно длинные мечи, подпирающие небо, тонко чернели стволы зениток, которые придавали особую, суровую торжественность этому праздничному вечеру.
Почувствовав, что кто-то смотрит на него, Пластунов обернулся. Из-под железной каски белозубо улыбалось ему костистое лицо Феди-зенитчика.
— Что? Держите небо, товарищи зенитчики? — шепотом спросил Пластунов.
— Держим небо, товарищ парторг! — торжественным шепотом ответил Федя.
— Ив небе все в порядке? — пошутил Пластунов.
— Да только «он» посмей! — и Федя угрожающе поднял кулак.
Вдруг толпа на площади всколыхнулась веселым и шумным смехом.
«Вступая в войну, — говорил Сталин, — участники гитлеровского блока рассчитывали на быструю победу. Они уже заранее распределили кому что достанется: кому пироги и пышки, кому синяки и шишки».
— Сейчас они, гады фашистские, где-нибудь как раз эти синяки и шишки получают, — крикнул большебородый старик в заплатанном полушубке и драповой кепке, похожей на большой гриб, разбухший от дождей.
Женщина неопределенного возраста согласно кивнула старику и засмеялась так звонко и заразительно, будто была она совсем молодая и будто не жалкое старье, а новая, красивая одежда была на ней.
— Конец фашисту уже виден, дедушка!
«Сколько пережили все эти люди, — думал Пластунов, — потеряли родных и близких, разорились… но человек стоит на родной своей советской земле — и вот, смеется над фашистами! И как смеется, черт возьми… так смеются только богатыри и счастливцы! Можно остаться одиноким, без любви и личного счастья, с советским человеком могут произойти разные беды, но никто не сможет вырвать из его души наивысшее его счастье — сознание кровной связи его с Родиной. Спроси сейчас любого — и он ответит, что мы победим!»
Пластунов спустился вниз, в так называемый зал, которому еще предстояло некоторое время называться этим громким именем. Все здесь показалось парторгу еще ярче и значительнее: огни десятков лампочек, знамена гвардейских дивизий на трибуне, красные полотнища на стенах. На лицах людей Пластунов здесь, в освещенном помещении, еще яснее видел выражение того наивысшего человеческого счастья, о котором он только что думал под вечерним ноябрьским небом.
«Пусть некоторые люди, — думал он, — по молодости и неопытности могут даже не сознавать ясно этого счастья, но все равно оно помогает им, потому что оно есть, оно существует…»
Едва отец и дочери Челищевы, вернувшись с праздничного вечера домой, вошли в переднюю, их встретил громкий, будто помолодевший голос матери:
— Свет, свет!.. Милые мои… свет!
Лампочка, словно звезда, сияла над столом, украшенная абажуром в виде тюльпана, сшитым наскоро из куска шелка.
— Прелесть какая! Чудо! — взвизгнула Надя и закружила мать.
— Уж мы любовались, любовались! — рассказывала няня. — А вначале, батюшки, что было… Ведь мы не знали, когда это будет.
— Сижу я, штопаю белье у коптилки… — почему-то блаженно-плачущим голосом начала Любовь Андреевна, — и думаю: «Боже ты мой, как трудно даже белое разглядеть при этом жалком свете…» И вдруг… как в сказке… в глаза мне ударил свет! Я вскрикнула, себе не верю, плачу от радости… а лампочка горит себе и горит, подумайте!
— А я потом, уж когда мы отошли немножко, — вступила опять в беседу няня, — вспомнила и говорю: «А ведь Сонечка-то наша об этом знала, — помните, Любовь Андреевна, как она за обедом-то поперхнулась, а мы еще, как маленькие, принялись хохотать…»
— Я знала, знала! — засмеялась Соня. — Но я хотела, чтобы это был сюрприз для вас с мамой!
«Это все Артем постарался», — подумал Челищев, и ему захотелось крепко пожать руку молодого уральца.
— Вот и встретили праздник, встретили! — повторяла Любовь Андреевна, и все, радуясь, глядели на скромную лампочку, которая разливала на стены, на лица, на всю жизнь свой чистый, победный свет.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
ВСТАВАЙ, НАШ ГОРОД!
В первое же воскресенье после Октябрьского праздника Соня поднялась еще затемно. В доме было тихо, только в передней сухо пощелкивали дрова в печке.
Няня, обвязавшись крест-накрест шалью, возилась у плиты.
— Ой, Сонюшка, уж и мороз нынче! — зашептала она. — Хуже нет, когда холодище на голой земле…
— Ничего, нянечка, разомнемся.
— А может, без тебя обойдутся…
— Что ты, что ты! Я же секретарь комсомола, я вчера всю нашу молодежь призывала на воскресник — и вдруг я останусь дома…
— Да уж так оно и выходит: назвался груздем — полезай в кузов… Надежду-то будешь будить?
— Обязательно.
Василий Петрович Орлов и Иван Степанович Лосев пришли к «своей» разрушенной коробке раньше всех других. Они выбрали «для начала, по-стариковски», как говорил Василий Петрович, небольшой одноэтажный дом с наполовину сохранившейся кирпичной кладкой.
— Смолоду я кузнечные печи клал, а на старости лет вот и каменщиком заделаюсь, — сказал Лосев, простукивая ломиком срезанный наискось угол кирпичной стены.
— Вот эти два верхние ряда скинем, а дальше кирпичи сидят крепко, — произнес Василий Петрович.
Некоторое время они работали молча. Руки Ивана Степановича двигались мерно и быстро, но синие глаза его смотрели невесело.
— Что задумался, Иван Степаныч? — спросил наконец Орлов.
— Задумаешься! — вздохнул Иван Степанович и кратко рассказал, чем его озаботило письмо, полученное вчера из дому.
Зять его, бывший танкист, капитан Сергей Панков, тяжело раненный, в прошлом году-вышел из строя. Много томления и хлопот было с ним, пока он уверился в том, что жена его Таня, младшая дочь Ивана Степановича, продолжает любить его, инвалида.
Выйдя из госпиталя, Сергей Панков стал преподавать историю в средней школе. И вот, когда после многих страданий жизнь молодой семьи понемногу вошла в колею, у Сергея открылись раны, его опять положили в госпиталь.
— А уж если Сергей в госпитале, дочь моя Татьяна и сынок ее душой страждут, сна, аппетита лишаются. Вот и пишет мне жена, что дома опять все впереверт пошло!.. Эх-х!
Иван Степанович помотал головой и с силой вдвинул кирпич в подогретую цементную массу, приставил другой, третий, заровнял и пошел все дальше, вплоть до того места, где разрушенная стена круто обрывалась.
Василий Петрович некоторое время тоже работал молча, но его не удовлетворила беседа, завершившаяся горестным восклицанием Ивана Степановича.
— Та-ак… — наконец раздумчиво протянул он. — И как же ты решил, Иван Степаныч?
— А так вот и отпишу своим: «Держитесь пока без меня, потому что уехать мне сейчас из Кленовска никак невозможно. Уеду я отсюда только тогда, когда кузнечный цех пустим в ход… Что обещал, то и выполню».