— Да ведь он убит, я никогда, никогда его не увижу!
— Фу ты, опять зряшно делаешь. На митинге вон какая боевая деваха была — сам слышал, — словом зажгла и работала примерно, а теперь — на-ко, смерти поверила! Ты что его, Сергея-то, своими руками земле предала? Нет? Значит, сразу смерти не верь, а помни, что русский человек всегда смерть обмануть любил, а сам за жизнь и за верность крепко держался. Там, на передовой-то, люди, милка, здорово исхитрились жизнь из-под смерти уносить… На то они все русские солдаты! Русский-то солдат даже с того света к верной жене пришел, от самой смерти отбрехался!
— Расскажи, дедушка Тимофей!
— С нашим вам удовольствием! Ну, слушай. Ранило солдата смертельно, и попал он на тот свет, прямехонько к черту в лапы. Обиделся солдат: «С чего же это я к тебе, сатана, угодил?» — «А с того, — отвечает сатана, — что все смехуны да выпивохи ко мне попадают: для райского помещенья ты вида благолепного не имеешь, такие люди мне, веселому черту, по нраву». — «Ох, а ты мне совсем не по нраву, козлоногий!» — сказал солдат и прибавил тут такое соленое русское словцо, что даже черта закорежило. Обдумал солдат свое положение и говорит черту: «Нет, слышь, уж ежели меня в рай не приняли, а у тебя мне тошно, мира у нас с тобой не будет — я ужас какой характерный! Потому, прошу добром, вызволи ты меня обратно наверх, на землю; пусть я хоть в сверчка запечного на веки вечные обращусь, а все приятнее мне у себя в избе обретаться, слышать, как моя женка по горнице похаживает, половицами поскрипывает, меня, свово друга сердешного, ласково вспоминает, обо мне слезы льет да жалобны песни поет!» — «Хо, хо! — так и раскатился черт. — Держи карман шире, толстоносый дурень! Твоя женка, поди, уж давно за другого вышла: с глаз долой из сердца вон». Солдат за жену свою ужас как обиделся: «Быть того не может! Когда я на войну шел, она мне клятву давала верной быть!» Сатана, известно, в добро не верит, а солдат на своем стоит: «Жена у меня верная! Она мне слово дала, заветное, золотое. Заврался ты, черный корень, недаром ты враг рода человеческого!» Спорят они, спорят, в страшенный азарт вошли, обоих даже пот прошиб, а от чертовой шерсти аж пар повалил, как от каменки. Умаялся черт, а солдат все на своем стоит. «Ну и упрям же ты, солдат! — завздыхал черт. — Уж коли на то пошло, сделаем так: подымемся мы с тобой из преисподней на белый свет, доставлю я тебя к твоей избе — и поглядим, что твоя женка делает. Ежели она тебя по сю пору помнит и верность хранит, верну я тебе живое твое обличье и даже с десяток лет тебе еще жизни накину. Но ежели забыла тебя женка твоя и, значит, зря ты мне дерзил, о-ох-х… плохо тебе придется, солдат!» Ну, поднялись черт с солдатом вверх, на белый свет, обратились в утренний туман — и прямехонько к дверям солдатовой избы… А в дверях стоит жена его, кормит голубей, а сама приговаривает: «Ах вы, мои голубочки, небесны дружочки, слетайте вы на дальню сторонку, мужа мово разыщите, на ушко ему скажите: ежедень о нем слезы лью да в песнях о нем пою!» — «Видал-миндал?» — спрашивает черта солдат. «Эко! Да откудова я знаю, что она про тебя говорит?» А жена все разливается: «Вы скажите, голубочки, мужу моему милому, что тоскую я о головушке его кудрявой, по ясным его очам, что помню я об нем денно и нощно, об Иванушке моем!» — «Ага, видишь, обо мне она тоскует!» — обрадовался солдат. «Да какие же у тебя ясны очи? Так себе глазенки! Да какие у тебя кудри? Так себе вихры сивые, — нечем, словом, любоваться-то!» — уже насмехаться начал черт. «Ну! — осердился солдат. — Коли ты сей минут ее о том не спросишь, я тебе, вот ей-ей, крест к носу поднесу, и у тебя все внутренности твои перепутаются!» Испугался черт креста и, невидимый, принялся шепотком смущать солдатову жену: «Эко кого ты, бабочка, вспоминаешь, какого красавца писаного? Откуда У муженька твово ясны очи, откуда кудри буйные, когда, напротив, наружность его самая обыкновенная и даже, прямо сказать, неинтересная: глазки сизые, маленькие, волосы сивые, а на правой щеке четыре воспинки проковырены; нашла, о ком тосковать, нашла, кого вспоминать! Да и о нем ли ты, красавица, вспоминаешь?» Однако истинная любовь мудра да догадлива. «Вона! — говорит солдатская жена. — Это ты, лукавый, мою душу смущаешь, это ты, черный корень, меня совратить желаешь? Ha-ко тебе, выкуси: это я о муже своем говорю, — и называет, понимаешь имя, отчество и фамилию нашего солдата, да и добавила еще: — Ах, хитер ты, расхитер, сатана, а дела главного не знаешь: не по-хорошему мил, а по-милу хорош! Было бы тебе, черный корень, ведомо, что ежедень мово Иванушку ожидают в печи жирны щи, а в заветном месте всегда штоф полный стоит!» Тут взыграло сердце у солдата: «Видал-миндал, сатана?» — и наш служивый так ловко да крепко саданул черта в косматый его бок, что с перепугу сатана ему вмиг живое обличье вернул. Солдат в дом входит, жену верную обнимает, а черту кулак под нос: «Ну, по-чьему вышло?» Черт уж не рад, что связался с таким упорным человеком, хвост поджал и хотел было в обрат к себе, в преисподнюю, да не так-то скоро уйдешь! Солдат поймал черта за хвост, да и грозит: «Нет, ты мне еще десяток лет жизни накинь, а то, благословись, хвост тебе отрежу — потом в аду-то тебя и своим не признают!» Сатане без хвоста — что соловью без голоса. Накинул черт еще десяток лет солдату, и выиграл, значит, солдат себе двадцать годков. За это времечко вырастил солдат десять сыновей, молодец к молодцу, и научил их, когда в военный возраст они вошли, как с чертями разговаривать. И пригодилось ведь и им самим, и сыновьям их, и внукам. И весь их род, сделав воинское дело свое, как герою полагается, умел из самого невозможного огня неприятельского живым домой вертаться. И повелось с тех пор, что потомки того солдата самого черта не боятся и смерть курносую перехитрить умеют. Вот какие дела бывают, девушка!
— То в сказке, дедушка! — вздохнула Таня.
— А сказка — это тебе что? — возмущенно вскинулся дедушка Тимофей. — Сказка от жизни идет, что сытость от хлеба. Кабы сказки не было, люди бы и правде прежде не верили!
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
МОЛОДОЕ ВИНО
Лесогорская ветка открылась в теплый февральский день. С утра уже стало известно, что первый состав от магистрали пойдет с особой шихтой, какой еще не получали лесогорские мартены, — едут десятки вагонов с трофейным танковым ломом.
До магистрали было двадцать километров. Со всех деревень и поселков люди сбегались к железнодорожному полотну, чтобы встретить первый поезд. Больше всего народу собралось на широких просеках под Лесогорском, на местах горбатых чащоб.
Какой-то шустрый мальчишка, взобравшись, как белка, на сосенку, возбужденно крикнул:
— Едет, едет!
Из-за косматой кромки леса взлетел черный клубок дыма, и вскоре показался высокий меднозвездный корпус паровоза.
Тысячепудовый состав, тяжело громыхая, катился по новеньким рельсам. В темную ночную пору весь этот чужеземный металл, сожженный и насмерть исковерканный меткой работой советских артиллеристов и танкистов, наверное, походил бы на уродливый и отвратительный кошмар. Но сейчас, в беспощадном свете солнечного дня, было видно все: рваные пробоины в толстой броне, развороченные внутренности фашистских чудовищ, сорванные башни, дверцы люков, разбитые гусеницы… Это тяжелый истребительный труд всенародной войны посылал в уральские леса овеществленную весть о себе и суровый дар своим помощникам.
Михаил Васильевич, провожая глазами платформу за платформой, как-то особенно четко слышал перестуки колес и звон рельсов этого нового пути, в рождении и победе которого, вместе с тысячами людей, участвовал и он. Эта железная жила, соединившая завод с главной магистралью великого Уральско-Сибирского пути, расширяла мир вокруг Лесогорска, но и несла с собой новые заботы и обязанности: ее надо было питать грузами и принимать их от нее. Она властно входила в жизнь завода, как сложное и требовательное хозяйство, со своими самостоятельными задачами, трудовыми порядками и людьми. Директор уже прикидывал и высчитывал, как и здесь ему «выкрутиться». У него уже был заместитель, свой, заводской, как он и мечтал осенью сорок первого года. Инженера Тербенева он всегда считал довольно способным человеком, но в сравнении с Николаем Петровичем все в новом заместителе казалось Пермякову бледным отражением того, что могло быть. «Не едет Назарьев: видно, что и вообще сюда не вернется…» — подумал он. Пермяков представлял, как бы сейчас зоркая, гибкая мысль Николая Петровича помогала ему в этом новом хозяйстве, сколько бы остроумно неожиданных и в то же время точных решений он придумал… Да ведь и сама ветка — создание, прежде всего, его энергии, его организаторского таланта. Пермяков чувствовал, как в нем, сложившемся человеке, жизнь что-то перестановила, обновила, расправила, заставила страдать, чтобы напомнить ему простую истину, что движение и перемена всегда идут вместе.