— Чудно́! — довольно посмеивался он. — У этого математика все словно через обогатительную фабрику проходит!
И он закуривал новую папиросу.
— Ты что это, полуночничать собрался? — спросила жена.
— Сейчас, Варенька, сейчас, — отвечал он, отмахиваясь, и она понимающе отступила.
В наклоне его крупной сивой головы, в необычном посверкивании и раздумчивости взгляда, в тихо шевелящихся губах Варвара Сергеевна, с чуткостью верного человека, прочла жажду уединения. Она угадывала, что это связано с Назарьевым, перелому отношений с которым Михаила Васильевича она радовалась, как избавлению от тяжелой болезни. Тихонько притворив за собой дверь, Варвара Сергеевна пошла в спальню. От изразцов веяло теплом, и сверчок, незаметный житель, нежно, как детский заводной волчок, трещал где-то за печкой!
«Ох, на улице морозище… Поди, замерз совсем наш Николай Петрович в самолете-то?» — подумала Варвара Сергеевна.
И Михаилу Васильевичу виделся Назарьев, подремывающий около льдистого окошечка, мимо которого мелькают ночные облака. Едва ли он подозревает, что директор с увлечением читает сейчас его блокнот.
Только сейчас Пермяков понял с полной ясностью, что все то, что было внесено им самим, значило гораздо больше, чем он предполагал. А почему? Да потому, что его вклад в дело «нашего общего Урала» поднял именно Назарьев, поднял и по-штурмански определил его путь в стремительном движении военного времени. Конечно, у него, Назарьева, иная и куда более новая, чем у Пермякова, школа труда и управления — это бесспорно, однако не в ней только дело. Михаил Васильевич свою школу тоже, слава богу, честно прошел — и не легкую: в годы юности в кузнице ковал, позже работал вторым, а потом первым подручным сталевара; несколько лет «протрубил» мастером мартеновского цеха; после победы над колчаковщиной был назначен начальником цеха — опять же работа нескольких лет — и наконец стал директором. Он был «свой брат рабочий», как его называли лесогорцы, у него была честно заработанная популярность, он крепко знал жизнь завода, его кадры — от стариков до молодых. Чего же было еще желать, — ведь уж это как будто и все?
— Вот тут-то собака и зарыта: нет, это еще не все — для теперешнего времени еще не все, — бормотал Михаил Васильевич, закуривая новую папиросу. — Надо еще видеть перед собой будущее, видеть новое, все более совершенное… да!
Ему вспомнился один из первых его разговоров с «навязанным замом». Тогда в его душе все кипело, и каждое слово Назарьева казалось пустым, как шелуха. Но все-таки кое-что запомнилось. Вот что сказал тогда Назарьев:
— Иногда, имея великолепную основу для успеха, мы многое теряем, как расточители, потому что нам мешает своеобразная цеховщина в обычаях и понятиях. Мы ограничиваем свое поле зрения, мы видим «наш» цех, «наш» завод, видим его «на сегодня», самое большое — «на нынешний квартал», мы видим его д л я с е б я. Мы примешиваем в коллективный сплав труда наши мелкие страсти и привычки, все эти посторонние примеси, которые снижают качество металла. От этих посторонних примесей — ненужные испарения, дым, туман, который мешает видеть, смотреть…
Помнится, Михаил Васильевич тогда сердито спросил:
— Куда же это смотреть прикажете?
— В будущее, — последовал спокойный ответ. — Видеть не только то, что при нас, но и то, что и как будет после нас.
Пермякова тогда всего передернуло: смысл этих слов он понял по-своему («грубо-примитивно»), примерно так: «После тебя — это когда ты, старый корень, сойдешь со сцены, Лесогорским заводом буду править я, Назарьев».
— Даже вспомнить совестно, — бормотал себе в усы Михаил Васильевич и отмечал в назарьевском блокноте опять же что-то нужное и полезное для «нашего общего Урала».
Вот потому-то и победил Назарьев: как добрый жнец, бережно поднимающий с земли сноп тугих золотых колосьев, он высоко поднял фронтовой труд над неизбежной пылью, туманами, серостью «преходящего» и всяческой каждодневной «текучки».
«А может быть, он меня, так сказать, задним числом проучить хотел? Пусть почитает директор да посовестится: как он относился-де ко мне, Назарьеву… а?» — царапнула было Пермякова ехидная мысль, но, вспыхнув, он тут же отбросил ее. Во-первых, Назарьев ведь не мог знать, что его вызовут в Москву и что в его дневник придется посвятить директора, а во-вторых, во времени все сходилось, да и что там говорить — не найдется на свете человека, кому удалось бы со специальной целью «подмалевать» картину заводской жизни и обмануть его, старого уральца.
Опять вспомнился один из последних разговоров с Николаем Петровичем — о будущем.
— Пока что ближайшее будущее, до которого я, что называется, могу дотянуться рукой, видится мне в огне и дыме. Но как бы ни было трудно, я знаю, что работаю в великой орбите сталинской стратегии, живу и работаю для скорейшей ее победы, — сказал Назарьев.
Да, вот и этим он победил — будущим, которое он нес в себе просторно и легко, словно сердце свое.
Михаил Васильевич, бережно положив назарьевский блокнот в карман пиджака, еще долгое время сидел за столом, на своем обычном месте, спиной к синим изразцам печи, лицом к окну. В верхнем прямоугольнике окна сияла далекая, неизвестная Пермякову звезда, — он был не мастер читать небо. Но сейчас ему казалось, что не в морозном ветре, а уже в теплой, бархатной синеве весны летит к нему эта сияющая звезда.
* * *
Время шло, а Николай Петрович все не возвращался. Однажды утром он позвонил из Москвы, что приезд его в Лесогорск откладывается на неопределенное время. Телефонный звонок Назарьева из Москвы застал директора в кабинете Пластунова, который тоже успел перемолвиться с Николаем Петровичем. Положив трубку, Пластунов вопросительно посмотрел на директора:
— Что ж, Михаил Васильич? Придется пока что о заместителе вам подумать, а то ведь дело будет страдать.
— Д-да, придется, пожалуй, — угрюмо согласился Пермяков.
Дмитрий Никитич пустил вверх пышный клубочек дыма и, размышляя вслух, спросил:
— А вот Тербенев… как вам кажется? На мой взгляд — способный молодой инженер… да и, кстати, уралец.
— Это как раз мне все равно… — сказал Пермяков. — После Николая Петровича всякий мне будет казаться… и то, да не то.
Он помолчал. Потом заговорил медленно и веско:
— Какие уроки в жизни бывают, Дмитрий Никитич…
— А что? — живо спросил парторг.
— Да вот, поздно человека понимаешь. Иной раз безделка, чепуха какая-нибудь в глаза тебе бросится…
— И ты ее за главное примешь…
— Да… А вот настоящее, большое в человеке прозеваешь. Уж, кажется, жизнь видал, а вот не сознаешь сразу…
— Ничего, Михаил Васильич, ничего. Лучше поздно, чем никогда. А вообще осознать да понять — это самое главное. Кстати, помните вы наш с вами разговор, Михаил Васильич?
— А о чем же был разговор, Дмитрий Никитич?
— Разговор шел о сложном и многостороннем процессе приживания заводов друг к другу.
— Помню, помню… — раздумчиво протянул Пермяков. — А ведь это сращивание заключается прежде всего в том, чтобы люди сумели перебороть все внешние и внутренние трудности, всяческие неурядицы, отбросить все постороннее… и сработаться дружно, крепко, на пользу общему делу… гм… вот как и у меня было с Николаем Петровичем.
И Пермяков чистосердечно рассказал парторгу обо всем, что за последнее время произошло между ним и его заместителем Назарьевым: рассказал обо всех своих переживаниях в те дни, и о том, как оба наконец поняли друг друга, и как сердечно расстались, и как теперь ему недостает Назарьева.
— Теперь вот, подытоживая все пережитое в этой истории, понимаешь многое так глубоко и ясно, как в то время не понимал. Помните, как в августе прошлого года я упорствовал, ставя перед вами вопрос, у кого, мол, больше власти и так далее? Ну… конечно, помните…
Михаил Васильевич смущенно улыбнулся и продолжал:
— Так вот, говорю, не в том только было дело, что директорское самолюбие было задето или обижало меня, что с кем-то я должен, так сказать, делиться властью, — томило меня еще и другое. Это была особая, заводская наша ревность: неужели у нас, на старом уральском заводе, методы руководства, мастерство, рабочая хватка хуже, чем на молодом заводе, который по опыту своему нам, фигурально говоря, в сыновья годится? Чей опыт и метод работы оказывается более эффективным, кто больше помогает Родине в грозный час? Скорее наш опыт больше стоит, раз мы дольше живем на свете. А ежели это так, значит нам и верховодить… ну и тому подобные рассуждения… эх-х…