Приговаривала жалобно и страстно и показывала, предъявляла невидимому Зрителю свои незаживающие ранки от постоянных попыток соскочить с того самого крючка с тремя развилочками – доверие, сострадание, понимание…
– Я ведь знаю, что, если Ты не поможешь, я вляпаюсь снова – легкая добыча, – ведь за любое его обращенное ко мне слово я начинаю немедленно испытывать вину, и стараюсь ее избыть, и «понимать», что сама виновата почему-то… наверное, я просто не понимаю, как кто-то может быть виновнее меня, и всегда знаю, за что мне то и другое, но… помоги, а? Я как генератор жалости, у меня к нему ее гигабайты, но больно же, бо-о-о-о-льна-а-аа-а… это какая-то дурная бесконечность, вытащи меня из нее, пожалуйста-пожалуйста, Господи… а может, дело в тщеславии, Господи? Может, где-то там, внутри, мне лестно, что я вызвала в нем такие внезапные и сильные такие чувства, и я пала на лесть, как глупая ворона… Господи, правильно, поделом мне, заслужила все эти корчи, но теперь, умоляю, сними меня с крючка, не позволь больше… больше не позволь ему…
Вдруг вспомнила цветы душистый табак.
Маленькой, гуляла с папой и мамой в городском парке – в том самом, где гуляла много позже с Олегом-почему-у-те-бя-нет-красивого-платья, – там на одних клумбах рос разноцветный душистый табак, а на других – сладкопахнущие анютины глазки.
Я вдруг поняла, почему эти цветы никогда потом не пахли так же сильно, как давно, в детстве.
«Все дело в росте. Маленький – ты близко-близко к цветам, и вдыхаешь запах быстрее, и помнишь его, вот растешь, отдаляешься от цветов, и запах слабеет, а память о нем – держится…»
Почему-то эта мысль подействовала успокаивающе.
– Я не буду думать о тебе плохо, Сережа, – прошептала, – не дам себе думать плохо, – почему-то ощущала, что он это слышит, – я просто тебя пожалею. Еще раз пожалею. Но уже не тем острым состраданием, что когда-то вживило тебя в сердце вместе с хищным крючком… Пожалею мимолетным сочувствием. И пойду себе дальше… куда ты за мной пойти не сможешь – тебе дорога откажет, даже если ноги поведут.
…Все вдруг сделалось ядовитым – все воспоминания о нем, все выговоренные слова, все немногие касания, самое дыхание его…
Все отравила мертвая любовь, во всем проявились ее ртутные нити…
Если бы я могла ходить, как раньше, я бы шла по улице, улыбаясь, смотрела бы на листья, небо, асфальт и думала бы, что мне хорошо и не больно.
Потому что я умерла…
Умерла в комнате, сидя на полу рядом с ворохом токсичных артефактов любви.
Прекрасный труп ее лежит у меня на коленях восковой куклой, не разлагаясь, как мощи святого,
наверное, она забальзамировала себя сама, чтобы не пугать распадом,
ведь любовь милосердна…
И я бы ходила по улицам – с солнечным бликом на сливочной полоске зубов – с пушинками тополя на ресницах – с подсохшей трещинкой на нижней губе…
мне хорошо и не больно…
метафизический траур мне к лицу…
…Память – сволочь – отказывается помнить плохое… а может, и не сволочь, а просто идиотка с восторгом в ресницах, извиняющая все, лишь бы кололи священный наркотик «любви».
…И больше всего я боюсь, что начнет писать, звонить и сеять ионы «прости», заклинать, умолять, плакать…
И я перестану ощущать кровью то нано-предательство, что породило это «прости», и пожалею…
Огрубляю сердце, говорю себе:
я бретонка в деревянных круглоносых сабо,
на моей кухне каменный пол, дубовый стол, массивные стулья,
медные кастрюли блестят на крюках,
очажный дым уходит в трубу, таз в рыбьей чешуе,
я глотаю дешевый бренди, чтобы согреться,
мне восемьдесят лет,
и я – веселая старуха…
И смеюсь, потому что этого не будет никогда – мне никогда не будет восемьдесят лет.
…Бывает такое – низкое качество чувства… вроде бы накал, вроде бы ток… а потом… так мрет дешевый китайский кипятильник: сухой щелчок – десять минут – холодная спираль, хотя ток был самый настоящий и напряжение рабочее – просто низкое качество чувства… или души?
– Души, – роняет кто-то рядом.
– Душу, – откликаюсь сразу же.
…Он выглядел иначе – Сережа. Не потому, что в интерьере больничной палаты. Он выглядел… довольным и виноватым. И пах чьей-то заботой. Невыносимо. Его присутствие было невыносимо. Может, попросить Влада так устроить, чтобы его не пускали в больницу? Но завтра все равно отпускают домой… Домой. То есть к Владу домой. Влад не отпускает от себя. Впрочем, я и сама не рвусь. Только правое плечо болит от того, что прижимаю им телефонную трубку, когда кто-то звонит по объявлению и рассказывает свою историю… Хочется видеть лицо… видеть, что делают руки, пока звучит речь… Хочется соединять клипы слов, звуков и вида в один образ, но на слух получается плохо… Как бы так упросить Влада позволить людям приходить в его дом… Но только чтобы не пускал Сережу…
…А потом пришла Лика. Я успела уже поспать и немного отвлечься от мыслей о Сережином визите.
Лика пришла и сказала: «Мой папа умер».
И мой метафизический траур по скоропостижной Сережиной любви оказался кстати…
– А мама как? – спросила я осторожно.
– О господибожемой… Они давно жили порознь. Никак мама. Похороны-хлопоты.
– Ты пойдешь?
– Нет. Это надо лететь в Н-ск, мама сказала «не надо».
– Ты хочешь…
– О нем говорить. Я хочу о нем говорить и плакать, но Маша не желает ничего знать о нем уже давно, а я… я его всегда любила очень. И жалела.
– Давай ты будешь рассказывать о нем, и мы будем его вспоминать, и плакать, и смеяться попеременно, как в голливудских фильмах, где показывают похороны?
– Лер… – спросила Лика, – скажи, как ты так умеешь – чтобы точно, до капельки ловить состояние человека?
Спросила и разрыдалась.
Какой-то день сегодня – все плачут в этой палате нынче: Сергей, я, теперь вот Лика…
– Расскажи, как ты узнала? Мама позвонила?
– Представь, в самый день его смерти – а ведь я еще ничего не знала – я вижу в супермаркете на полке DVD с фильмом «Покидая Лас-Вегас». Там герой умирает от алкоголизма.
Любимейший мой фильм. Не об алкоголике – о Любви. Я видела его на кассете, с дурацким гундосым переводом, а тут вдруг – DVD, лицензионный, бонусом к журналу о кино! Купила, конечно…
– Я видела. Давно. На кассете еще, тогда дисков не было, кажется.
– А знаешь, что я сделала сразу же, как узнала о его смерти?
Позвонила в салон и узнала, нельзя ли сделать маникюр.
Можно. Прямо сейчас. Приходите.
Пришла, попросила срезать все ногти до розового края… В салоне, словно в храме, царили тишь и культ. Культ тела.
«А у папы больше нет тела», – подумала я. А я из детства помню его приметы, Лера. И вспоминаю их сейчас, словно мне предстоит опознание, как в детективе…
Помню шрам. Толстый, как веревка, шрам посередине живота. Вертикальный, неровный, с маленькими поперечинами. От операции. Прободная язва желудка. То есть это я все потом уяснила про язву, а тогда шрам был естественной частью папы, как родинка на спине, как запах сигарет, как страсть к качелям-лодочкам в парке, как запах сожженного на спичке рыбьего пузыря из вяленого рыбца…
– Ты говори, – я тронула Лику за руку – она сидела, сгорбившись в кресле у кровати, и комкала угол пододеяльника, – говори, что просится, ты «вкусно» рассказываешь.
– Однажды он пришел летним вечером, пьяный и веселый, в обнимку с чуть менее пьяным негром, представляешь? Мне года четыре было, он тогда еще не пил так, как потом пил всю жизнь.
Негр – как потом мама объяснила – оказался кубинским студентом из мединститута, уже по-русски хорошо говорил, но я тогда ничего этого не знала, а только зачарованно смотрела на совершенно шоколадового дядьку, сдирающего с руки золотой браслет часов и пытающегося надеть его на меня. Я прятала руки за спину, а он, округляя и без того немыслимо круглые губы, ронял с их лиловой плюшевой подложки мягкие звуки слов: «можжьна», «лючи», «золита». Потом он посмотрел на меня серьезно и сказал: «Ти сьнаищь, щто твой папа арощий?»