Черноглаз, обнимаю тебя. Люблю, милая. Твой К.
1920. 31 янв. Москва
Катя милая, неделю тому назад отсюда уехал поезд на Урал, и я послал со знакомыми пакет, в нем мое письмо, письмо М. Сабашникова, две книги от него и две от меня, также два №№-а «Вестника театра»… От тебя все нет писем. Не понимаю, что это может значить.
Я отдал в Госуд. изд-во книжечку «Песня Рабочего Молота», она набирается. Готовлю «Революционная поэзия Европы и Америки». На днях вышлю тебе книжку новых моих стихов (выйдет через неделю — «Перстень»).
Моя любимая, целую тебя. Пишу закрытое письмо. Твой К.
Москва. 1920. 4. февраля н. с. Утро
Катя милая, над твоими письмами ко мне какое-то заклятие. Они до меня не доходят, я давно-давно от тебя ничего не получал. Может быть, это лишь промедление почты. Мне печально. Таня получает от тебя одно письмо за другим, а я нет.
Эти последние две недели у меня был ряд выступлений. Большим успехом сопровождалось чтение стихов, посвященных имени Герцена, в Большом театре и, в особенности, в Малом театре, где я, кроме того, говорил речь на тему, что как неосновательно было когда-то рассуждать о «белой» и «черной» кости, так и теперь нельзя говорить особливо — «пролетарская кровь», ибо всякая кровь — алая и ищет счастья, кровь ли кузнеца, стоящего с молотом у огня, или кровь поэта. Меня многократно прерывали взрывом аплодисментов. Нечто подобное было и два дня тому назад в Театре имени рабочего Петра Алексеева, где я говорил о фальшивости той ненавистнической философии, которая проповедует волчью логику вражды человека к человеку. Послезавтра я выступаю в Штабной школе на вечере «Старое и Новое творчество». Первое отделение занято речью кого-то обо мне и моим чтением стихов, посвященных Грозе и Огню. Меня, однако, весьма мало тешат эти выступления, и мне гораздо желаннее, как я писал тебе, сидеть за своим письменным столом и, не обращая внимания на холод и шум, мешающих, читать книгу за книгой. Прочтя по-гречески все четыре Евангелия, я прочел также Апокалипсис, к которому еще вернусь, и Деяния Апостолов. Сейчас только что прочел с наслаждением 1-e и 2-е послания Петра. В них много красоты и внутренней силы. Петр с детства мой любимец в Евангельской повести. Читал некие немецкие книги о Христе. Но мне не нравится та форма синкретизма, которая меня отталкивает и в книгах Штейнера, и у Блавацкой. Я беру, брать хочу всякое явление в его единственной отдельности. Все остальное есть мертвящая схема, умственный гербарий, религиозно-философская схоластика. Сколько бы ни было связи и сходства у явления с другими явлениями, лишь степенью его отдельной единственности оправдана жизнь и Вселенная.
Моя милая, я пойду сейчас на Лубянку и отправлю тебе через некоего человека это письмо с приложением печатных пустячков, которые все же могут быть тебе любопытны. Посылаю также письмо Миши Сабашникова и книги от него. Все это отправится к тебе с поездом, едущим через два дня на Урал.
Я очень мечтаю уехать весной в Париж. Но не знаю, осуществимо ли это. Много моих рукописей и прежних книг берет Государственное издательство, «Задруга» и еще третье издательство. Это может до известной степени обеспечить мою поездку. Однако все это еще гадательно.
Моя милая, моя любимая Катя, я не знаю, доходят ли до тебя мои письма. Мне грустно, что я разлучен с тобой и Ниникой. Так хотелось бы тебя видеть.
Я забыл сказать тебе, что я опять вернулся к Египту, как к стране, которая мне больше всего нравится. Я снова занимаюсь египетским языком и читаю книги о египетском искусстве. Мне дает их моя землячка, шуянка, Тамара Николаевна Бороздина, хранительница Египетского зала в Музее Александра III. Бываю у нее, бываю у Гольдовских, у Кусевицких. Больше дома и в хлопотах.
Родная Катя, ведь свидимся же мы когда-нибудь!
Обнимаю тебя, любимая. Поклонись Леле. Твой К.
1920. 13 марта н. ст. Москва
Катя моя любимая, я уже писал тебе, что захворал. Хоть и весьма это непохоже на меня, но уже около двух недель я в постели. У меня «испанка». Была угроза воспаления правого легкого, прошла, вернулась, прошла. Теперь я поправляюсь, но очень еще слаб, худ и кашляю. Эта болезнь очень капризная, и придется выдержать себя в комнате еще недели две. С Миррой то же самое, в слабой степени. Сейчас 4 ч. дня. Елена ушла искать денег в двух издательствах. Нюша у себя готовит мне какую-то похлебку. Я сижу на диване (моя постель), окруженный двумя десятками книг, греческих, латинских, французских, английских, немецких, испанских, итальянских, норвежских, шведских и польских. А Миррочка, мое подобие, а еще больше маленькая Вера Николаевна, рассматривает горы моих карт-посталек, африканских, индийских, полинезийских, яванских, тоже окруженная кучей книг. Это дитя утомляет меня безгранично, но стихи она пишет действительно замечательные. Я пошлю тебе. В ней есть черты гениальности.
Моя милая, моя прекрасная Катя, я пишу тебе на дочитываемой книге Тэна и тоскую о тебе и о Париже бесконечно. Любимая, целую твои глаза. Твой Рыжан.
P. S. Шлю тебе Пасхальный поцелуй. Последняя весна, что мы в разлуке.
1920. 21 марта. Ночь. Вербная суббота. Москва
Катя милая, я был в нашей церкви и думал о тебе. Я люблю службу Вербной субботы и фигуры молящихся с ветками вербы в руках. Если бы такого элемента было больше в христианском богослужении, я более чувствовал бы себя христианином. Я хочу в молитвенности присутствия Солнца, Луны, Звезд, Океана, магии Огня, цветов, музыки. Я всегда молюсь всем существом своим, когда плыву в Океане, когда иду по взморью. Отсюда все бесконечные стихи мои из нашей счастливой жизни в Бретани и в Soulacsur-Mer. Но ты не совсем верно поняла мои слова, Катя, о том, что я не христианин. Ведь я многогранный, ты это знаешь, и во мне совмещается христианин и не-христианин. Я люблю и католическую церковь, и православный храм, я люблю готические соборы, уводящие душу в высь. Я люблю христианские легенды и лики итальянской и испанской живописи. Я люблю, когда темный русский мужик произносит слово «Христос», — я чувствую тогда благое веяние Духа, побеждающее, могуче и сладостно, века и пространства. Но я же ведь всеобъемлющий. Как мог бы я не быть мусульманином с мусульманами, и верным Одина, и молитвенником Брамы, и покорным Озириса. Моя душа везде, и, когда допевались сейчас в озаренной церкви сладчайшие тихие песнопения, я чувствовал острые закраины кратеров Луны, и какой-то голос внутри меня говорил со спокойной убежденностью:
Я чувствую, что я древнее, чем Христос;
Древнее первого в столетьях иудея,
Древней, чем Индия, Египет и Халдея,
Древней, чем первых гор пылающих откос.
Я был еще тогда, как в воздухе разъятом
Среди безжизненных невидящих пространств,
В предчувствии немом сверкающих убранств,
За атомом помчался атом.
Но я еще древней. Гори, душа, пророчь.
Припоминай себя в чертах многоразличных.
Я был еще тогда, как в безднах безграничных
Была единая нетронутая Ночь.
К избранникам Судьбы идет от сердца уза,
Все Божии Сыны живут в моих зрачках.
Но более всего я волн люблю размах,
Всех вер священнее — медуза.
Но вот хороши эти вербочки на моем столе, принесенные верными певучими девушками, которые пишут мне стихи и которых я иногда целую. И хороша эта золотая икона в углу. И хорошо, что Христос в благовестии Иоанна — единственном благовестии, сказал: «Я есмь дверь: кто войдет Мною, тот спасется, и войдет, и выйдет, и выйдет, и пажить найдет». И всего лучше Его слова: «В доме отца моего обителей много. А если бы не так, я сказал бы вам: я иду приготовить место вам» [177].