Нам, молодежи, эти метаморфозы очень не нравились, особенно сестре Маше и брату Алеше, любившим внешний лоск. Но иногда, несмотря на все терпение матери, ей не удавалось обучение. Так произошло с мальчишкой Гришей, служившим при буфете. Мать нарядила его в сюртук — фрак нельзя было и помыслить на этой фигуре. Это был деревенский парень, необычайно непосредственный, очень неглупый, старательный, но очень неуклюжий. Он благоговел перед моей матерью, но постоянно забывал ее наставления. Он не признавал перчаток, и когда моя мать строго говорила ему: «Гриша, перчатки где?» — он весело перебивал ее: «Не извольте беспокоиться, тутотко», — и хлопал себя по карману. «Надень сейчас». Гриша ставил поднос с посудой или блюдо, что нес в руках, на первый попавшийся стол и напяливал перчатки, плюя на них. «Ступай в буфет, там наденешь и не слюни перчаток». — «Иначе никак не полезут», — также весело и развязно подавал реплику Гриша, не трогаясь с места. Подавая блюда за столом, он с любопытством рассматривал наших гостей, держал блюдо криво, так что проливал подливки, и прислушиваясь к разговорам, иногда вдруг принимался хохотать, затем с испугом смотрел на мать и добродушно извинялся, закрывая себе рот руками. «Дитя природы», — поддразнивала я брата, который страшно злился на этого вновь испеченного лакея.
Провожая нас в театр или на вечера, Гриша, не открыв нам дверцу кареты, торопливо первый влезал на козлы. Когда он сидел с нашими шубами в передней Благородного собрания или театра, он не искал нас глазами в толпе выходящих и никогда не узнавал нас — так он был занят всем происходящим кругом. Мы должны были его искать и подзывать. Когда он бежал привести наши экипажи, мы учили его, что он должен, возвращаясь с улицы, не проталкиваться назад в переднюю, а в дверях громко прокричать: «Карета Андреевых». Но он никогда этого не делал. Он бежал в переднюю, расталкивая толпу выходящих, подобрав полы ливреи чуть не до пояса, с цилиндром на макушке и выбившейся прядью волос из-под него, без перчаток, и, барабаня в стеклянную дверь, кричал: «Барышни-с, а барышни-с, идите, привел коней!» Сестра Маша объявила, что она не будет его брать с собой при выездах, лучше будет отдавать верхнее платье в гардероб, чем срамиться с этим оголтелым парнем.
Но и у матери лопнуло терпение, и она, к большой радости Гриши, разжаловала его в буфетные мужики, но не потому, что он нас при выездах срамил, а потому, что он нещадно бил посуду, ронял блюда, разбивал чашки и стаканы. «Да, он в буфетной более у места», — согласилась мать, и Гриша опять, в ситцевой рубахе и жилете, в высоких сапогах, мыл посуду, чистил ножи, самовары, выносил ведра с помоями и был очень доволен, что избавился от сюртука, воротничков и перчаток.
Несколько лет тому назад мне пришлось встретиться случайно с древней старушкой, знавшей меня в детстве. Это оказалась Маша, дочь нашего садовника Григория, служившего у моей матери на даче 70 лет тому назад. Узнав, что я дочь Наталии Михайловны, она заплакала от радостного волнения. Мы часто с ней стали видеться и вспоминали наше детство в Петровском парке, наши ссоры, игры. Но Мария Григорьевна всякий разговор со мной сводила к моей матери, вспоминая в мельчайших подробностях все, что она говорила и делала. «Всем, всем-то я ей обязана, она меня в люди вывела, и в школу поместила, и платила за меня в белошвейное заведение, где я шитью научилась, и замуж за хорошего человека выдала (ее муж был квалифицированным рабочим на фабрике). И во всем помогала и наставляла. Мать родная больше бы не сделала. Да, таких людей больше нет».
Богомолье
Когда мать ездила на богомолье, она всегда брала с собой кого-нибудь из детей — то старших, то младших. У меня осталось смутное воспоминание о поездках на лошадях к святым местам — в Звенигород, в Волоколамск. Когда я туда попала уже большой, я припоминала эти церкви, монастыри, гостиницу как уже когда-то давно виденные и знакомые. Одна поездка мне все же запомнилась, вероятно, это была поездка к Троице. Мы ехали в дормезе четверкой{21} и ночевали в дороге: мы, дети, — в карете, взрослые — на постоялом дворе. Смутно помню просторную комнату в избе, в которую мы поднялись по темной лестнице, — нам светили сверху фонарем. Мы пили чай из огромного самовара сидя за столом, а потом — уже не знаю как — я очутилась в карете, где, засыпая, видела в окно темное небо и звезды. Вероятно, это было мое первое впечатление от ночи. Я любила вспоминать в детстве об этом моем путешествии ночью.
Потом мы ездили к Троице уже по железной дороге. В первый раз мы видели вокзал, вагоны, паровоз, о которых знали до сих пор только по картинкам в больших журналах. Мы не отлипали от окон, особенно когда подъезжали к станциям. Вагоны тогда были другие, чем теперь. В вагоне было несколько отделений, они шли поперек вагона, насквозь, в каждом отделении своя дверь с общей приступкой под всем вагоном. Входили в свое отделение в одну дверь, выходили — в другую, противоположную ей. В отделении было два дивана друг против друга, в каждом — шесть мест. К дверям было опасно прислоняться — они могли открыться на ходу, и тогда дети неминуемо падали под колеса, которые их перерезали на куски. Но эти утверждения нисколько не мешали нам налегать изо всех сил на дверь и пробовать повернуть ручку, чтобы открыть ее.
Когда мы приехали на место, нам очень не хотелось уходить из вагона, и весь день в монастыре, который тянулся нескончаемо для нас долго, мы только и мечтали об обратной дороге.
С вокзала мы поехали в «Старую гостиницу», что стояла на главной базарной площади, под стенами лавры. Гостиница эта принадлежала родственнику моего отца Кохтеву, и нас принимали там как самых почетных гостей. Для нас отводилось отделение в четыре комнаты внизу, с видом на площадь из единственных окон передней комнаты. Задние спальни — были темные. Все годы, что мы ездили к Троице, мы всегда останавливались в этих голых, скучных комнатах, с жесткими постелями, с неизменным затхло-кислым запахом. Снаружи на подоконниках сидели жирные ручные голуби. Миша, мой маленький брат, уверял няню, что это святые голуби, потому что они питаются просфорами. А мне они почему-то казались похожими на упитанных, гладких монахов.
Поздняя обедня, потом обед, всегда состоящий из ухи, рыбы и киселя, потом вечерня, и только вечером, если мы не остаемся ночевать, чтобы ехать в Гефсиманию или Черниговский скит, только вечером — на поезд.
В лавру нас всегда сопровождал хозяин гостиницы; в святых воротах он передавал нас монаху, и тот не только почтительно, а подобострастно вел нас в собор. Он шел с матерью впереди, мы, дети, за ними с няней или с кем-нибудь из прислуги, которую мать по очереди брала с собой. Мы шли по широким плитам, мимо сидящих по краям дороги нищих, убогих, калек, слепых, которые выставляли свои культяпки вместо ног и другие язвы и раны. У нас в руке были зажаты медяки, и мы опускали их в чашечки, стоящие рядом с ними. Я зажмуривала глаза, стараясь не видеть этой «страсти».
Мы заходили в просфорню, где мать выбирала просфоры разной величины и ценности, начиная с 5 копеек и до рубля. Их отсылали к нам в гостиницу, где потом мать, вернувшись из церкви, собственноручно завертывала их в чистые салфетки и укладывала в корзину, которую и везли с собой.
В ограде монастыря к матери подходили другие монахи, они благословляли ее и нас, и мы целовали им руку. Все они были толстые, важные, с краснощекими самодовольными лицами.
Мать мою очень многие в лавре знали, и не только потому, что много жертвовала на храмы, а потому еще, что она была племянница Ивана Кирилловича Королева, пожертвовавшего большой капитал на постройку мужского скита около Черниговской пустыни.
Мы однажды были там с матерью и были допущены, как редкое исключение, внутрь скита. Нас принимал у себя архимандрит. Мы пили у него чай. Мне особенно запомнилось это посещение. Чай, который нам подали, был какой-то особенный, он сильно пах цветами. Чай китайский был языческим, и потому монахи его не пили. Не пить его мы, дети, не осмеливались, а проглотить его я, по крайней мере, не могла. Тогда я, помню, придумала вылить свою чашку в горшок с цветами, что и сделала, как только архимандрит вышел из комнаты; братья не осмелились последовать моему примеру и тянули эту пахучую жидкость насколько хватало сил.