Из Оксфорда мы поехали в Виши, где я должна была проделать курс лечения: у меня возобновились боли в печени. Оттуда мы поехали в Италию, а на зиму вернулись в Париж.
Из Италии Бальмонт писал: «Милая мама, собирался тебе писать из Флоренции, где мы пробыли около двух недель, но в буквальном смысле от красоты слег в постель. Мне так понравилось во Флоренции все, как нигде еще не нравилось. Попасть в этот город — целая эпоха в жизни, более того, счастье. Ни итальянская природа, ни итальянская живопись, ни итальянская поэзия не понятны для того, кто не был здесь, и каждый день пребывания в этой столице итальянских очарований приносит неисчерпаемое впечатление.
Здесь, в Риме, я жалею, что мы уехали так скоро из Флоренции, и чувствую, что необходимо вернуться туда не на несколько дней, а на целый год, на два года. Но это в будущем. Теперь мы здесь, в Риме, в сказочной столице погибшего мира, призрачных волнений и светильнице неумирающего искусства. Как я понимаю Гете, который приехал в Италию, чтобы освободиться от себя! Здесь кажется нереальным все будничное, чем живешь ежедневно. Я не в силах описывать того, что вижу, у меня нет слов, я как пилигрим пришел, наконец, к чудотворным местам и могу только произносить „ох“ и „ах“!»
«…Боже, до чего я соскучился по России! Все-таки нет ничего лучше тех мест, где вырос, думал, страдал, жил. Весь этот год за границей я себя чувствую на подмостках, среди декораций. А там — вдали — моя родная печальная красота, за которую десяти Италий не возьму».
Наше сживание
Прошел год нашей совместной жизни. Мы сживались трудно, особенно в первую половину его. Бальмонт был измучен последними годами своей семейной жизни и, видимо, боялся ее повторения со мной. Больше всего он боялся, что я буду стеснять его свободу, завоеванную с таким трудом. И оберегал ее тщательно. Заранее было сговорено, что у нас будет у каждого своя комната, свои вещи, свои занятия. И так это и было. По вначале мне трудно было понять, почему Бальмонт так охранял свою самостоятельность, на которую я не посягала. А он это делал, и как-то неумело, по-детски: скрывал от меня, кому пишет, от кого получает письма. На мои вопросы он отвечал неохотно, иногда отмалчивался. Я же всегда все рассказывала ему. Я выросла в большой семье, мы все — братья и сестры — были очень дружны, всегда делились своими переживаниями, но каждый из нас жил по-своему, не вмешиваясь в жизнь другого, если его в нее не посвящали. Все чувствовали себя независимыми, не ограждаясь друг от друга. У меня от Бальмонта не было тайн: мой дневник, мои письма лежали на столе, и мне казалось совершенно естественным, что Бальмонт к ним не прикасается, как и я к его вещам и бумагам. Я ничего не прятала, не запирала, как дома в своем девичестве.
Только много позже я узнала, что мы с Бальмонтом составляли исключение в этом отношении.
В литературных кружках были совсем другие нравы.
Так, однажды Зинаида Николаевна Гиппиус-Мережковская, не застав нас с Бальмонтом дома, рылась в бумагах, что лежали у меня на столе, просмотрела письма, прочла мой дневник и потом у себя рассказывала об этом своим гостям при Бальмонте. Когда Бальмонт мне это передал, я пошла немедля объясняться с Мережковской. Зинаида Николаевна хохотала над моим волнением. «Это более чем некрасиво, это нечестно, — сказала я, чуть не плача, — узнавать таким образом чужие тайны». Она продолжала потешаться: «Тайн, к сожалению, там никаких не было, а затем нам, писателям, это позволено, мы собираем материал, где можем». Через несколько дней она предложила гостям, собравшимся у нее, этот вопрос на обсуждение. Почти все были на ее стороне и надо мной подсмеивались.
Жена поэта Вяч. Иванова, Лидия Дмитриевна Аннибал, не хотела верить, что я не распечатывала писем и депеш, адресованных Бальмонту. «Какие же тайны могут быть между мужем и женой!» — и тут же рассказала, что немедля ушла от своего первого мужа, прочитав его письмо к возлюбленной, существование которой он скрывал от нее. «А если бы не прочли, не узнали бы и не ушли от него, — сказала я. — За кражу чужой тайны люди наказываются». Только несколько человек согласились со мной и Бальмонтом, что какая бы близость ни была между двумя людьми, у каждого может быть нечто, что он никому не скажет.
И еще факт из литературных нравов, который меня тоже возмутил. Зинаида Николаевна переписывалась с Бальмонтом и одно время очень усиленно выспрашивала в письмах о его верованиях. Бальмонт отвечал ей длинными письмами, излагал чистосердечно свои мысли и взгляды. Потом оказалось, что Гиппиус это нужно было для создания одного героя своей повести — декадента. Она целиком вставила письма Бальмонта в повесть, которую тогда печатала в газете. Бальмонт, узнав себя, пенял, смеясь, Зинаиде Николаевне, что она не поделилась гонораром, так как большая часть повести были его письма.
Я только позже поняла: Бальмонт привык, что его первая жена следила за ним, подсматривала, распечатывала его письма, рылась в его бумагах. Очень скоро, через несколько месяцев, убедившись, что я ничего такого не делаю ни при нем, ни без него, он стал доверчивее, а потом уже у него не стало тайн от меня: он предоставлял мне распечатывать свои письма (не самые интимные, конечно), читал мне их вслух, советовался об ответах на деловые письма и так далее.
Он говорил, что не представлял себе женщину до того нелюбопытную и неревнивую, как я, и ценил эти черты во мне превыше всего. Он никогда не сравнивал меня со своей первой женой, никогда не говорил о ней дурно. Даже осудительно. Но он часто вспоминал ее, и всегда с добрым чувством, как будто никогда не страдал от нее. Когда года через два ему пришлось поехать к ней по делу (узаконения Энгельгардтом его дочери Ани), он собирался с большим интересом и не без волнения. Когда я это ему заметила (не без чувства некоторой ревности), он с удивлением посмотрел на меня. «Да, я очень хочу ее видеть и сына, и если бы не по делу они меня звали, я бы все равно пошел». Но вернулся он разочарованный. «Лариса неузнаваема, — сказал он мне огорченный, — какая-то толстая ханжа. Ничего не осталось от прежней ее прелести».
Я не знаю, был ли Бальмонт ревнив. Только он никогда не проявлял ревности. Он не отрицал, что чувство ревности живет в каждом, но считал, что это низкое чувство, такое же, как жадность, зависть — порок, которого человек должен стыдиться в себе, должен прятать, если не может бороться с ним, искоренять его в себе, а никак не выставлять, не оправдываться им.
Мне Бальмонт предоставлял полную свободу, никогда не спрашивал, куда я иду, с кем видаюсь, что делаю. Меня это даже огорчало, казалось равнодушием с его стороны, недостаточным интересом ко мне. Но это была только деликатность. И никогда он не предъявлял мне никаких требований, довольствовался всем, что я ему давала как жена и хозяйка. Считался с моим временем, занятиями и вкусами. Охотно учил меня переводить, был очень строг и взыскателен, поправлял мои переводы. Когда их стали печатать, редактировал их и всегда требовал, чтобы я выставляла под ними свое имя. «Ты Ек. Андреева, а не жена Бальмонта». И я часто вспоминала его с благодарностью, когда он уехал за границу и мне пришлось печататься под своим именем. Он очень огорчался, что я, благодаря нашей скитальческой жизни, забросила пение…
Когда я больше узнала его, мне стало легко с ним жить. Характер у него был кроткий, незлобивый. В нем совершенно не было грубости. За всю нашу жизнь я не слыхала от него грубого слова, и, как отец его, он никогда не возвышал голоса. Доверчив он был как ребенок, и обмануть его ничего не стоило.
Сам он был необычайно правдив, никогда не лгал и не умел притворяться, просто до смешного. Он, например, не позволял говорить, что его нет дома, когда он был дома, но работал. Когда ему случалось слышать, как я говорю, что его нет дома, он выходил из своей комнаты и, глядя на меня с укоризной, заявлял: «Нет, я дома, но занят, приходите позже». Некоторые назойливые посетители, чаще — посетительницы, все же пролезали к нему в комнату, из которой, правда, Бальмонт их очень быстро выпроваживал.